— Ты уверен, что не насрал в этот горшок? — спросил Бальтазар.
— Уверен, — огрызнулся дед.
— А я нет.
— Пока не выпьешь, разговору не будет.
Втихаря обмахнув рот крестом, Бальтазар проглотил содержимое кружки. Оказалось — плохонькое винцо, сильно отдающее пылью и плесенью. Обтер губы, обернулся к старику. Тот созерцал своего гостя, склонив голову набок.
— Хоть бы спросил сперва, что я тебе подсунул. Вдруг отравить надумал?
— Что ты мне подсунул, Тенебриус?
Старик откинул голову назад и захохотал, дергая кадыком на красной морщинистой шее.
— Много ты повидал, солдат, а ума не набрался. Ладно, скажу. То, что ты выпил, — лучшее средство для укрепления ума. Многократно опробованное на самых безнадежных болванах.
— Что за средство?
— Вино, настоенное на сапфирах.
— Откуда у тебя сапфиры, Тенебриус?
— Ты еще не городской судья, Бальтазар Фихтеле. Мало ли что у меня есть, все тебе скажи. Чем глупости спрашивать, спросил бы лучше главное — как действует сие зелье?
— Тошнотворно действует, — сказал Бальтазар. — Сейчас блевану тебе в хижине.
— От этого в моей хижине грязнее не станет, — отозвался Тенебриус. — Блюй, если тебе от этого легче. Но лучше бы тебе удержать напиток в себе. Ибо сказано о камне сем: «Кто же настолько глуп, что отсутствует у него всякое понятие и представление, но хочет стать умным и не может обрести ума, пусть со смирением лижет сапфир, и скрытый в камне жар, соединенный с теплой влажностью слюны, вытянет соки, угнетающие рассудок, и так обретет ясный ум».
Цитату старик выпалил одним махом, победоносно.
— Кто это сказал?
— Одна дура. Святая Хильдегард фон Бинген.
— Как ты можешь так отзываться о ней, если она была святая?
Тенебриус пренебрежительно махнул рукой.
— Это для для таких, как ты, она святая. А для меня все вы хлам и мусор. И вся эта земля хлам и мусор.
Бальтазар поежился.
— Не знаю, что и сказать на это, Тенебриус. Пока я был солдатом, несколько раз случалось так, что смерть подходила ко мне слишком близко. Теперь, когда я остался жив, мир не кажется мне такой уж помойкой.
— Это потому, что ты здесь ненадолго, — сказал Тенебриус. — Поживи с мое…
Он пожевал губами, порылся в мешочке, который принес ему Бальтазар, вынул оттуда горстку ягод и отправил в рот. По острому подбородку старика потекла темная слюна, окрашенная соком ягод.
— Ты знаешь, как был заложен этот рудник? — спросил наконец Тенебриус.
— Кто же этого не знает в долине Оттербаха?
— То-то и оно… — Тенебриус вздохнул. — Хочешь, расскажу, как было на самом деле?
Бальтазар ответил «да» и сразу понял, что ему этого совсем не хочется. А Тенебриус жевал и говорил, говорил и жевал, и под конец уже стало казаться, что он жует свой рассказ, обильно приправляя его слюной и ядом.
— Клаппиан и Нойке, — бормотал старик, — благочестивые старатели, сукины дети, мать их. «А имя третьего потерялось». Потерялось, да. Потому что это МОЕ имя, и оно действительно потерялось. И я взял себе другое, Тенебриус, и уж оно-то останется.
Мы спустились с Разрушенных гор, голод и волки шли за нами по пятам. Тогда эти земли тоже разрывала война, другая война, и оружие у солдат было другим, а лица — те же самые… Я много видел с тех пор солдат, и у них всегда одни и те же лица.
Мы шли по берегу Оттербаха, ветер плевал в нас холодом, ягоды в лесу еще не созрели, мы жрали молодые шишки, кору деревьев, выкапывали съедобные корни. У нас был понос от сладких корней аира, и мы воняли, как три отхожих места, можешь мне поверить.
Ежевечерние молитвы пресвятой деве? Хрен ей, а не молитвы. Ежевечерняя брань, которую мы адресовали ей, и всем святым, и господу богу, который создал людей ненасытными, а землю бесплодной.
В тот вечер мы встретили дезертира. Он был один, нас трое. И у него был хлеб. Мы убили его молотками, которыми разбивали камни. Мы разбили его голову и бросили труп на песке. Оттербах мелел с каждым днем, и вода уползала от покойника, как брезгливая девка от грязного мужика, точно боялась замараться.
Мы сняли с трупа мешок, вытащили еду и тут же, прямо возле трупа, разорвали зубами хлеб. Три голодных пса. Клаппиан стоял в луже крови, но даже не замечал этого, а когда заметил, то выругался и пошел мыть ноги в реке. А я пошел срать.
Ты замечал когда-нибудь, Бальтазар, что самые замечательные мысли приходят в голову именно тогда, когда ты сидишь, скорчившись, где-нибудь в кустах и давишь из себя говно? Я срал и думал о том, что в желудке у меня камнем лежит чужой хлеб и что скоро придется прирезать Нойке и жрать его плоть, если мы не найдем себе пропитания. Вот о чем я думал.
И тут мой взгляд привлек какой-то блестящий предмет. Я протянул руку и взял его. Медный самородок.
Поначалу я принял его за золотой и завопил, как безумный. Мои товарищи примчались на этот крик. А я вскочил, забыв подтереть задницу, сжал пальцы на самородке и зарычал, что убью любого, кто подойдет ко мне и попытается отобрать мое сокровище. И они тоже ощерились, схватились за молотки.
А потом Клаппиан сказал:
— Давайте поищем еще.
И мы стали искать.
— И нашли, — сказал Бальтазар.
Старик засмеялся.
— И нашли. А потом оба моих товарища умерли, — сказал он. — И не я убил их. Они умерли в своей постели, исповедавшись и причастившись, чин чинарем. А я — живу и живу. Уже семьсот лет как живу. И все здесь, на руднике.
Бальтазар встал.
— Уже уходишь? — спросил старик и захихикал.
— Да, — ответил Бальтазар. Он чувствовал себя отравленным.
И когда закрыл за собой дверь хижины, понял, что старик причинил ему куда больше зла, чем он, Бальтазар, в состоянии оценить.
8 ИЮНЯ 1522 ГОДА, СВ.МЕДАРД
Инквизиционный трибунал разместился за толстыми стенами Командорского дома Иоаннитского ордена, одного из самых больших домов в Раменсбурге. В большой комнате, под низким потолком, втянув голову в плечи, стоит Рехильда Миллер — как давит на нее этот низкий свод! В комнате почти нет мебели, только у полукруглого, словно бы приплюснутого оконца разместился толстоногий стол.
За столом сидит монах, пишет. Тяжелые сутулые плечи монаха покрыты коричневым плащом.
Рехильда смотрит на него, молчит.
— Расскажи мне о целительстве, — спрашивает он наконец, не поднимая глаз. — Чем ты пользовалась, Рехильда Миллер?
Какой тихий у него голос. До костей пробирает.
— Только тем, что дала мне природа, — насилу выговаривает женщина. — Важно не иметь, важно уметь воспользоваться.
Он роется в своих записях, едва слушает ее ответ. Потом задает новый вопрос:
— Свидетели утверждают, что ты умела заключать чужую боль в камни. Это правда?
— Да, господин.
Быстрый взгляд поверх бумаг.
— Каким образом?
— В камнях содержится божественная сила. Этому учит Хильдегард фон Бинген.
— Труды Хильдегард фон Бинген мало известны и, следовательно, не являлись предметом анализа отцов церкви, так что ссылаться на них не следует, — скучным скрипучим голосом сказал монах. — Но тебе разрешается частично изложить учение, которым ты руководствовалась, если бы оно даже и было еретичным.
Рехильда слегка подалась вперед, заговорила чуть задыхаясь, — она волновалась.
— Когда Бог сотворил своего первого ангела и дал ему имя Ангела Света, Люцифера, Он украсил его драгоценными камнями. Хильдегард говорит, что камни и свет имеют одну природу, ссылаясь на слова Иезекииля: «Ты был на святой горе Божией, ходил среди огнистых камней». Когда же Люцифер через свою гордыню был низвергнут в ад, весь прежний свет и вся мудрость первого ангела перешла в камни и была рассеяна по земле.
Иеронимус фон Шпейер слушал. Какое высокомерное лицо. Невозможно угадать, о чем он думает.
— Ты чтишь Люцифера превыше своего Господа?
И этот его ужасный голос, скрипучий, еле слышный.
Рехильда побледнела. Только и смогла, что покачать головой.
Он ждал. Тогда она сказала:
— Нет. Я хотела только одного — избавить людей от страданий и болезней. В чем же моя вина?
— Ты нарушала естественный ход вещей, — сказал Иеронимус фон Шпейер.
Помолчав несколько секунд, Рехильда осмелилась:
— Что такое «естественный ход вещей», господин?
— Совокупность вторичных причин, направляемых силою судьбы для достижения предначертанного Богом, — ответил Иеронимус еще более скучным тоном, и Рехильда утратила охоту задавать ему вопросы. Она попыталась объясниться иначе:
— Но для чего же тогда существуют врачи? — сказала она. — Зачем же люди дозволяют им лечить больных, облегчать страдания умирающих? Пусть бы умирали без всякой надежды, без помощи.
— Человеческую хворь исцеляют естественными средствами, — ответил Иеронимус. — Естественный ход вещей подобен спокойной воде в пруду. Прибегая к колдовству, ты бросаешь камень в этот пруд. Как ты можешь заранее сказать, кого и как заденут волны, разбежавшиеся во все стороны?
— То, что я делала, не было колдовством, — возразила Рехильда. — Я лишь применила силу, заключенную в камнях. Она УЖЕ была там. Мои действия только высвободили ее. Если бы я умела делать это раньше, я спасла бы дочь Доротеи, которая умерла от удушья, и несчастная женщина обрела бы утешение.
— Доротея была в числе тех, кто донес на тебя, — сказал Иеронимус.
Рехильда онемела на мгновение. Потом вымолвила:
— Зачем вы говорите мне об этом?
Иеронимус поднялся из-за стола, отложил перо.
— Чтобы лишить тебя мужества.
— В таком случае, вы не боитесь, что мое колдовство может повредить ей?
— Нет, — сказал инквизитор.
— Можно, я сяду? — спросила женщина, чувствуя, что слабеет.
— Нет, — спокойно сказал Иеронимус фон Шпейер, и она осталась стоять.
Он прошелся по комнате, о чем-то раздумывая. Потом резко повернулся к ней и спросил:
— Расскажи, как ты повстречала его.
— Кого? — пролепетала женщина.
— Ты знаешь, о ком я говорю, — сказал Иеронимус. — И не лги мне. Я тоже встречался с ним.
— Я не понимаю…
Иеронимус отвернулся, подошел к столу, взял какой-то документ.
— Ты умеешь читать?
— Немного.
Он сунул листок ей под нос, но из рук не выпустил. Рехильда наклонила голову, зашевелила губами, разбирая четкие буквы:
«…сбивчивые и недостоверные показания наряду с прямыми и косвенными уликами, указывающими на несомненную причастность к колдовству и грубому суеверию, приводят нас к выводу о необходимости провести допрос под пытками. По этой причине мы объявляем и постановляем, что обвиняемая Рехильда Миллер, жена медника Николауса Миллера, из города Раменсбурга, должна будет подвергнута пыткам сегодня, …. в семь часов пополудни. Приговор произнесен…»
Иеронимус отобрал листок, аккуратно положил его на стол, прижал уголок листка тяжелым подсвечником. Женщина почувствовала, как онемели ее пальцы.
Иеронимус взял ее за руку.
— Идем, — сказал он.
Безвольно пошла она за ним, спустилась в подвал, чтобы увидеть то, о чем прежде лишь слышала: заостренные козлы, на которые усаживают верхом, привязав к ногам груз, на 36 часов; кресло, утыканное острыми иглами; тиски, в которых дробят пальцы рук и ног, колесо и дыбу. Ее затошнило, она схватилась за горло, покачнулась и чтобы удержаться на ногах, вцепилась в одежду Иеронимуса.
Он поддержал ее, но не позволил ни уйти, ни отвернуться, а когда она прикрыла глаза, хлопнул по щеке.
— Смотри, — сказал он еле слышно, — не отворачивайся, Рехильда.
Она слабо дернулась, попыталась вырваться. Но выхода отсюда не было. Кругом только толстые стены, рядом только страшный монах в грубом коричневом плаще. Холод и одиночество охватили ее, в горле зародился смертный вой и вырвался наружу отчаянным зовом брошенного ребенка:
— Агеларре!..
Почти два года назад, таким же жарким летом, Николаус Миллер отправился в соседний Хербертинген, небольшой город к северо-западу от Раменсбурга, куда выдали замуж его младшую сестру. Рехильда поехала с мужем.