Петруша внутренне содрогнулся, разом догадавшись, какой ошмёток пожирал на его глазах кот, однако продолжал нарываться — ему было не по себе и колени его трепетали, но он никак не мог остановиться, испытывая отчаяние и любопытство, как в постели с первой женщиной.
— Его величество меня с кем-то путает. Я не заплечный мастер, я — выразитель державных умонастроений.
Прохор дал Легкоступову лёгкий подзатыльник.
— Если твоим умонастроениям для воплощения необходима чья-то смерть — это одно и то же. — Некитаев кивнул на стол. — Вот сабля. Действуй.
— Но это невозможно!
— Чушь. Я пробовал этот клинок в Табасаране — головы сечёт играючи.
— Когда-то в Китае жил человек, который любил драконов, — встрял в разговор Бадняк. — Он разукрасил свою одежду и дом их изображениями, пел им гимны и кадил благовония. В результате, увлечение его привлекло внимание драконьего бога, и однажды перед его окном появился настоящий дракон. Говорят, китаец тут же умер от страха. Как показывает практика, в этом мире неопределённостей нельзя быть уверенным даже в очевидном.
— Нет и нет!
— Дуботряс ты берёзовый, а не выразитель, — сказал Некитаев. — Ты азбуки не знаешь: государю не нужны убеждённые монархисты, государю нужны рабы.
— В Японии считают, — продолжал гулять по Дальнему Востоку Бадняк, — что учёные и подобные им люди за речами и умствованиями скрывают позорное малодушие. Ведь истинное призвание мужчин — иметь дело с кровью. Но и там теперь лишь немногие могут как следует оттяпать человеку голову — что делать, отвага мужчин повсеместно пошла на убыль. — Бадняк отвернулся к огню. — А ведь были иные времена: Олегу Святославичу, когда он зарубил Мстислава Лютого, не исполнилось ещё и пятнадцати.
— Ты обрекаешь Брылина на худшую долю, — нехорошо улыбнулся Иван. — Предвидя твой отказ, я два дня не кормил Кошкина. Быть может, гуманные соображения помогут тебе одолеть чистоплюйство?
— Нет, уважаемый синклит, это не в моих правилах. Впрочем, переходя в режим монолога, я за кого-нибудь из вас могу возразить сам себе, мол, правилами и привычками обрастают те, кто перестал искать смысл жизни или никогда его не искал эт цетэра, эт цетэра. И тем не менее…
Со страдалища донеслось остервенелое мычание. Петруша невольно прикусил брыкливый язык.
— Итак, в твоей копилке теперь два греха, — подытожил Некитаев, — ложь государю и неповиновение государю. Оба, как ты понимаешь, достойны смерти.
Наконец-то произнесённые, слова эти, кажется, слегка привели Легкоступова в чувство. Глядя, как император тянет из ножен саблю, он вдруг ощутил себя старой гадюкой, которая жалит по привычке, хотя железа уже давно не работает. Петруше стало очень грустно.
— Неужели за всё, что я сделал для твоего воцарения и для тебя лично, — надавил дрожащим горлом на последние слова Легкоступов, — я не достоин милости?
— За то, что ты для меня сделал? Посеявший бурю пожнёт руины. А что касается прежних заслуг… — Иван глубоко вдохнул дым, задумался и резко вогнал не до конца обнажённый клинок обратно в ножны. — Что ж, пожалуй, ты и впрямь достоин милости. Твоё письмо из Петропавловки пробило у меня слезу. За это я жалую тебе целый труп.
У Петруши похолодели члены, словно он по самую мошонку провалился в прорубь. Чёртов Китай! Цыси — императрица и мать императора Гуансюя — однажды облагодетельствовала любимую наложницу сына Чжэнь. Тогда объединённая армия иностранных держав подошла к Пекину, чтобы завладеть дюжиной маленьких дворцовых собачек, и по такому случаю двор спешно готовился к бегству. Цыси не любила сметливую Чжэнь, она сказала ей: «Я не могу взять тебя с собой — ихэтуани и другие разбойники кишат на дорогах словно муравьи. Ты молода и тебя могут изнасиловать, так что лучше тебе умереть!» Цыси даровала ей почётную смерть, которая на кудреватом китайском называлась «пожаловать целый труп», — иначе говоря, её милостиво не стали крошить на части. Чжэнь утопили в колодце.
— Господа! — возопил Петруша, стараясь перекричать пущенные им фасолевые ветры. — Господа! Нестор вовсе не мой сын. Он сын Ивана от его родной сестры, с которой они преступно смешали кровь! Он плод инцеста, господа! Брат и сестра живут в греховной связи, а мною только прикрываются!
— Ай-яй-яй, — покачал головой Бадняк, разгоняя воздух перед лицом носовым платком. — Это дело сугубо личное. Нехорошо поступаете, сударь. Непорядочно. Отчего бы вам не перейти в режим монолога и не припомнить Египет с его династическими браками, Ветхий Завет, где дочери рожают от отца, великого Байрона и алхимическую свадьбу? Годовалов, например, в последнем «Аргус-павлине» прямо пишет, что мнение о том, будто в результате кровосмешения на свет могут появиться лишь физические и умственные уроды, в корне неверно. — Бадняк повернулся к императору: — Мне кажется, он вымогает последнее желание.
— Обойдётся. Апелляцию пусть строчит в свой философический дневник.
— Чума на оба ваших дома! — срывающимся голосом заклял иродов Петруша.
— Уведи его, — велел Прохору Некитаев. — И пригласи, дружок, князя Кошкина.
Утром следующего дня, часу в шестом по Пулково, Петра Легкоступова утопили на тюремном дворе в цинковом корыте. Тем же способом, каким однажды его уже топил кадет Иван Некитаев в целебном озере близ порховской усадьбы. Сковав ему за спиной руки наручниками, его поставили перед корытом на колени; какой-то долгоносый рябой поляк из арестантов, согласившийся за послабление режима на роль палача, ухватил Петрушу за волосы и держал его голову в корыте до тех пор, пока брыкающийся от неуёмной жажды жизни осуждённый корыто не опрокинул. Пришлось снова набирать воду, на что ушло минут десять, и звать на подмогу конвойных — держать корыто. Потом казнь повторили, на этот раз успешно — до полного утопления. Что сказать ещё? Вот это: вода была водопроводная — тепловатая и с хлоркой. Последняя запись в тетради Петра Легкоступова, герменевтика и человека, выглядела так: «По всему выходит, что добро и зло заключены не в чувствах, не в мыслях и даже не в поступках людей, а в одном только факте решения. Свобода воли делает жизнь человеческую невыносимой, превращая её в полигон соблазнов, — поэтому, вероятно, невозможно представить рай, населённый существами, способными волеизъявляться в своём хотении, способными помыслить: „Я беру предложенную грушу, но ем её без удовольствия, ибо в действительности желаю отварной язык с хреном, которого в здешнем меню нет“. Отсюда вывод — чтобы сделать человека счастливым, достаточно лишить его кошмарной обязанности совершать самостоятельный выбор». Далее без какого-либо отступления и какой-либо связи с предшествующими словами, следовало осеннее хайку, странным образом рассогласованное с весенними (уже подступил апрель) чаяниями всех Божьих тварей:
Это нелогичное, неестественное сведение Абеляра с Басё свидетельствовало, пожалуй, о случившемся незадолго перед казнью повреждении причинно-следственных коммуникаций в сознании Петра Легкоступова при сохранении способности довольно ясно продуцировать локальную мысль.
Пожалуй, следует привести ещё одну запись из его философической тетради, непосредственно упреждающую две предыдущие, но сделанную, судя по скачущему почерку, ранее — на пути из Петербурга в Варшаву. Вот она: «Когда Таня в последний раз приходила ко мне в равелин за письмом для Ивана, она сказала: „Мне кажется, Надежда Мира нашла во мне близкую душу — она ведь тоже любила и принесла своей любви чудовищную жертву. Пускай и несколько иного рода. Так вот, с недавних пор она является мне в снах и эти сны яснее яви. Она смотрит на меня своими жуткими горизонтальными зрачками и молчит. Мне делается страшно, так страшно, что кровь моя становится свинцовой, и тогда Надежда Мира говорит: „Не бойся, детка, когда они устанут, я дарую им вечный покой“. И в полном ужасе я просыпаюсь. К чему бы это? Кто они? Что за ребусы?“ Будучи озлён на неё за слова о любви, направленной мимо меня, я посоветовал ей обратиться к Иосифу Прекрасному или пить на ночь мёд на воде. А после подумал, что ведь она права — поистине их роднит любовь, та самая любовь, что сокрушает царства, только Надежда Мира эту любовь производила, а Таня — поглощает. Всего и разницы: одна приносит жертву, а другая — принимает». Тут скачет только почерк, но не мысль. Теперь, похоже, о Легкоступове всё.
О том, что Сухой Рыбак накануне был до капли выпит изголодавшимся князем Кошкиным, как об очевидном, поминать не стоит.
В силу безвестного закона соответствия в тот миг, когда душа Петруши покинула свою захлебнувшуюся темницу через задний сфинктер, ибо иные, более пригодные для того отверстия были погружены в корыто, а плавать душа Легкоступова не умела, англо-французско-турецкий десант высадился на Кипре. Россия владела мандатом на Кипр, выданным Лигой наций, поэтому понятна холодная ярость Ивана Некитаева, без колебаний объявившего войну супостатам. Одновременно с ракетными и бомбовыми ударами по стратегическим объектам Порты, а также Суэцу, Бизерте и Гибралтару, были развёрнуты Закавказский и Малоазийский фронты, высажен морской и воздушный десант в Порт-Саиде, а войска под командованием генерала Барбовича перешли границу размякшей в неге Австрии, давно потерявшей свой меч и сохранившей лишь драгоценные ножны.
Глава 15
Псы Гекаты
(седьмой год после Воцарения)
Продолжать смеяться легче, чем окончить смех.
С недавних пор за Некитаевым по пятам следовала радуга, оставляя на земле семипалые следы, заметные сверху птицам. Она и теперь стояла над Алупкой, ровнёхонько над остробашенным Воронцовским дворцом, где на сегодня государь назначил заседание Имперского Совета. Давно уже без отдыха и перемирий белый свет терзала Великая война — эту канитель следовало кончать. Сверхоружие, которым державы пугали друг друга в мирные времена, было использовано в первые же недели вселенской битвы, однако оно, произведя нещадные разрушения и отравив землю с водами, вопреки ожиданиям, оказалось на удивление малоэффективным. Судьба победы, как и во все времена, по-прежнему решалась на поле боя солдатами и их генералами; ничто не изменилось, полки воевали по старинке — штыками, порохом и заклятиями, — так воевали, что за семь лет устали не только люди и страны, но даже времена года и сама земля, всё чаще впадавшая в дрожь, словно савраска, которая гонит со шкуры надоедливых мух.
На дворе ещё стоял апрель, Вербное воскресенье, однако ажурный Воронцовский дворец утопал в розах, а на абрикосовых деревьях уже завязывались плоды. Гвардейский караул на Львиной террасе недвижимо застыл перед членами Совета, входившими в мавританский портал. Тут же на ступенях, лениво помаргивая и не обращая никакого внимания на свою мраморную родню, возлежал круглоухий крапчатый пардус. В отсутствие начальства зверь подвергался со стороны гвардейцев особого рода издевательствам — его называли Нестором и встречали воинскими приветствиями, подобающими его хозяину. Иван знал об этих проказах, ибо ему полагалось знать всё, что творится в пределах его державы, однако он не был Свинобоем и смотрел на гвардейские забавы снисходительно — государь ценил отвагу не только на поле боя, но и в остроумии. Он вообще ценил мир живым, способным на озорство и дурачество, отнюдь не желая уподобляться медсестре, которая покоит больного, но при этом не находит минуты, чтобы взглянуть на градусник у него под мышкой, хотя тот давно уже показывает комнатную температуру.
Члены Имперского Совета сошлись в библиотеке, куда вслед за ними в конце концов забрёл и пардус, по-хозяйски оседлавший ковровую оттоманку. Граф и светлейший князь Воронцов собрал эту «либерию» в бытность свою командиром русского оккупационного отряда, занимавшего Францию с 1815 года, а также на посту генерал-губернатора Новороссии и бессарабского наместника. Здесь хранились таблички, исписанные бустрофедоном, папирусные свитки, византийские и арабские рукописи, венецианские инкунабулы и множество иных уников и раритетов, но прибывшим было не до книгочейных услад — увы, хватало поражений и не доставало величия побед, чтобы позволять себе отвлечения и, вместе с тем, рассчитывать на снисхождение императора. В нише, на резной подставке ясеневого дерева, о котором, пока оно шумело листьями, в родных местах Некитаева ходила молва, будто ночами оно бродит по кладбищу и давит корнями подгулявших ярыжек, стоял пузырь аквариума с проворной серебряной уклейкой внутри. Лет пять уже Иван повсюду возил с собой эту рыбу, независимо от того, отправлялся ли он на фронт, в самое пекло, или триумфатором въезжал в ликующий Петербург.
Солнце, осыпая цвета с радуги, уже на осьмушку скрылось в море, но электричество не зажигали: в библиотеке, заправленные в бронзовые шандалы и мнимо приумноженные огромным каминным зеркалом, горели два десятка свечей — государь любил горячий запах воска. Члены Совета сидели за овальным столом и приглушённо говорили о пустяках — вести деловые речи в отсутствие императора, главного радетеля о государственном благе, они почитали неприличным.
— Представьте, — вещал Барбович братьям Шереметевым, — наша гуманная комендатура в Мюнхене издала для граждан инструкцию, где даёт такой совет: когда вас насилуют или убивают в тёмном подъезде, звать на помощь следует криком «пожар!», потому что, если обыватель услышит «караул! убивают!», он сдрейфит и нос из-за двери не высунит, услышав же «пожар! пожар!», он непременно объявится, а тут как раз убивают…
Дубовая резная дверь вела во внутренние покои дворца; по обе стороны от неё, затянутые в фисташковые мундиры Воинов Блеска, застыли два гвардейца с красивыми, мужественными лицами, в половине случаев присущими не столько людям добропорядочным, сколько беспутным бестиям и головорезам. Государь заставлял себя ждать.
Никто не знал, что задерживает его — распорядок жизни императора являлся предметом государственной тайны. Ходили слухи, будто он держит в любовницах собственную сестру, мужа которой, своего ближайшего сподручника, казнил в первый день Великой войны по нелепому обвинению в лжесвидетельстве, повлёкшем за собой человеческие жертвы, — говорили, что именно в её спальне он принимает все свои исторические решения. Говорили также, что он, подобно великому Александру, устраивает грандиозные оргии с толпами распутниц и приставленными к ним евнухами, которые сами привыкли испытывать женскую долю. Говорили ещё, будто в этих неистовых вакханалиях принимают участие шуты и уродцы, один из которых — князь Кошкин — способен пожирать людей живьём, как огромная тля. Но, скорее всего, это были пустые домыслы стоиков, полагающих, что всякий баловень судьбы непременно лишается своих природных достоинств, ибо удача и слава дурно влияют даже на лучшего из людей, чьи непоколебимые добродетели ни у кого не вызывают сомнений.
Помимо слухов о досуге, ходили толки и о необыкновенных личных свойствах императора. Рассказывали, будто он мог не спать по семнадцать суток, а когда засыпал, то сон его был краток и так крепок, что на нём можно было молотком колоть орехи, — но даже при таком крепком сне он не терял бдительности и продолжал отдавать приказы о штурмах и казнях, не открывая глаз, ибо видел сквозь веки, как рысь видит сквозь стену. Говорили, будто в груди Ивана пылает необычайный жар, так что счастливцы, удостоившиеся его приветливых объятий, ощущают нестерпимое жжение и впоследствии находят на своём теле ожоги. И уж совсем небылицы плели про его слюну — словно бы она имеет свойство делать солёное сладким, а сладкое острым, так что в кофе он кладёт соль, а пельмени, вместо уксуса и перца, приправляет шоколадной крошкой и сиропом. Что делать, никакие плоды просвещения не в силах отбить у людей вкус к диковинному — жажда необычайного, ожидание чуда есть непременное правило жизненной игры, соблюдение которого, в свой черёд, тоже есть непременное правило игры.
Наконец дубовая дверь распахнулась и два гвардейца одновременно — целое представление — отсалютовали государю. Император поднятием руки поприветствовал собравшихся; члены Совета отдали ему молчаливый поклон. Иван был в полевой гвардейской форме, как всегда моложавый и подтянутый, только сейчас вокруг его глаз лежали густые тени. Сев на своё кресло, слева от которого было место государственного канцлера Бадняка, а справа — фельдмаршала Барбовича, он полуприкрыл веки, так что теперь никто не мог поймать его взгляд и все разом ощутили себя в ловушке вопроса: кто же они — те, кого изучают, или те, кто изучает? и кем сейчас быть предпочтительней? Неизменно сопровождавший государя адъютант, мундир которого не по уставу был облеплен пухом (страсть Прохора к голубям поощрялась императором), застыл позади его кресла. Пора было начинать.