Дед бы посмеялся.
Не тронет. Люди всегда были добычей. Легкой. Сладкой. И… и рот наполнился слюной, а Елисей с трудом избавился от желания вцепиться в белое близкое горло.
Он бы не успел закричать.
Он бы ничего не успел, доверчивый Емелька, который на мир глядел как на место чудесное, а никаких таких чудес в нем не было.
— Ты — это ты… и пусть они говорят что угодно, но я знаю, ты не такой, чтобы людей жрать. — Емелька протянул руку. И рык его не остановил. Белые пальцы коснулись морды.
И замерли, перехваченные зубами.
— Конечно, это ты, — с убеждением произнес Елисей. — И я хочу, чтобы ты собой остался. Я в одной книге прочел, что разум можно удержать… не позволить звериной натуре возобладать, да… Пояс княжича Всеслава…
Он протянул вторую руку.
— Он всегда его носил. А все знали, что княжич — волкодлак… Ему сделали пояс особый… и я узор перерисовал. Руны… старые руны…
Емелька говорил медленно, словно сомневаясь, будет ли понят. Елисей понимал. Про пояс. А про то, зачем ему этот пояс, так не очень. Он ведь свой разум не утратил.
Пока.
— Я понимаю, что тебе, м-может, это и не нужно… и еще, что у м-меня м-могло не п-получиться… я ведь только читал, но… возьми, пожалуйста. — Белая лента развернулась. И змеиным узором полыхнули на ней руны. — Правда, я не шил, а кровью рисовал, но… позволишь?
Елисей разжал зубы и наклонил голову, подставляя шею. Ошейник?
Дед бы расхохотался. А потом порвал бы горло наглецу, вздумавшему накинуть ошейник на волкодлака. А Елисей… он просто стоял, позволяя названому брату завязывать ленту узлом. Тот же все возился.
— И возвращайся. Наши спорят, вернешься или нет… и можно ли тебе возвращаться. Но мне так думается… Надо, чтобы мы здесь вместе… Что грядет — не знаю. И никто не знает. Даже маги. Они меж собой разобраться не способны. А мы вот… мы поодиночке погибнем все. А если вместе будем, то шанс есть. Потом уже… потом уйдете, я не стану задерживать, и остальные не будут.
Теплые пальцы провели по загривку.
— Береги себя, Лис, — попросил Емелька, отступая в темень. — А я пока за остальными. С Егором вот неладно. Только он и слушать об этом не хочет, ты же понимаешь.
Елисей кивнул.
Лента на шее… Она не удерживала в разуме, она скорее обострила двойственность. Теперь Елисей четче, чем когда бы то ни было раньше, чувствовал себя человеком.
И волком.
И все-таки человеком, только в волчьем обличье. И это обличье желало бега.
Больше его никто не задерживал. Дорога была. Широка.
Плотна.
Заросла. Задичала. А все одно травам не скрыть ковра старых запахов. Вот железо и конский терпкий пот. Дерево. Старое. И свежее, роняющее редкие капли живицы. Тут сгружали сосновые стволы. А вот под ковром травяным клеймо старого кострища.
Нет, не эти запахи Елисею нужны.
Другие.
Вот он идет по следу. По своему следу… и не только по своему. Лошади и люди, каждый свою метку на дороге оставляет, да ей не впервой, ей даже в радость, что прошли они. Дороги для того и созданы… А вот и развилка, на которой он, Елисей, человеком будучи, попрощался с братом.
Вот след Еремин.
Коня гнал, не жалел… Зря, так далеко не уйти, падет конь, и тогда что? Поберег бы… Вот и перевел на широкую рысь. А мили через две и шагом идти позволил. От коня пахло усталостью, от Еремы… от Еремы плохо.
И волчья часть заскулила, не желая идти по следу.
Но разве Елисей мог себе позволить отступить? Он постоял над следом сапога, четким и ясным, будто нарочно оставленным в мокрой глине, раздумывая, как поступить.
Вернуться?
Рассказать Архипу Полуэктовичу?
Все одно тайны вскоре перестанут тайнами быть, так для чего маяться?
— А я уж заждался, братец дорогой. — Ерема сидел на поваленной березе. Левую ногу согнул, правую свесил. Покачивает. В руке — ветка-хлыст, которой Ерема по голенищу сапога, в глине измазанного, хлопает. — Ну здравствуй, что ли. Обниматься не стану, извини. Может, обернешься? С человеком как-то проще разговаривать.
Елисей покачал головой.
Может, и проще.
Да только и обмануть человека легче, чем волка.
— Экий ты, братец, неподатливый. — Ерема укоризненно поцокал языком.
Не Ерема.
Тело его.
Обличье.
А вот запах изменился, едва уловимо, но…
— Не поверил, значит? — Оно и не думало скрываться, голову наклонило, уставилось чужими равнодушными глазами. — Знаешь, как-то в прежней жизни не получалось у меня сталкиваться с волкодлаками… живьем чтобы… Дохлых-то привозили. Мне они представлялись тварями, разумом не обремененными. Да, живучие, хитрые… Но в конечном счете тупые… Может, просто умные на вилы не попадались, а?
Елисей заворчал глухо.
— Да, да… понимаю, беседа получается несколько односторонней, хотя вопросов у тебя много накопилось. Например, чем вы заслужили такое? Ничем. Увы, ситуация такова, что сам я являюсь ее заложником.
Веточка хлестанула по ладони, сбивая комара.
— Я делал то, что было велено. А кем велено, о том сказать не могу, хотя, поверь, с превеликим удовольствием снял бы с этого человека шкуру. Может, все-таки обернешься? Клянусь, не трону…
Елисей ответил коротким рыком.
— Да, да… братцу твоему я тоже клялся. И заметь, клятву исполнил! Я провел обряд… да, провел, в точности как было писано. Интересная магия, соединяет в себе и традиционные практики, и слегка — рунопись, и кое-что иное. Главное — обряд удался, верно?
Ерема спрыгнул.
И двигался он иначе. Легче. Мягче.
— Не переживай, он жив. Я просто поставил на нем метку, которая позволила мне занять это тело. Ты бы знал, до чего неудобно это. Пока приспособишься, обживешь… Новое тело натирает, куда там сапогам. И еще душенька вечно недовольна. Вот братца твоего взять. Сам дурак. А мечется. Страдает… И кому это надобно? Точно не мне. И назад возвращаться — не вариант. Не один он такой умный. Ты присядь, Елисеюшка… или как тебя звать? Не говорит… Вцепился, будто те имена и вправду хоть что-то да значат. Раскрою тебе, это всего-навсего поверье дурное, что, зная имя, матерью данное, можно вред причинить.
Он оскалился.
Ерема никогда не улыбался вот так, чтобы улыбка была страшной. И ветка в руке хрустнула, переламываясь.
— Вред можно и без имени причинить. Это дело недолгое… Присядь, сказал.
И Елисей сел.
Он и сидя в горло вцепится.
Или нет? Это ведь Еремино горло тоже.
— Сообразил? Вот так-то лучше. — Ерема остановился и наклонился, упираясь руками в колени. Он дыхнул в лицо жеваной мятой и слюну отер ладонью. — Хочешь получить братца живым? Или все-таки не так сильны в тебе родственные чувства, чтобы рисковать?
Глядит.
И Елисей на него.
В него.
В черноту чужих зрачков, в которых прячется чужая же душа. Брат, бестолочь, что же ты натворил-то? Почему не подошел? Почему не поделился? Знал, что Лис не согласится на этакий обмен? Или боялся, что не согласится? Ему ведь тоже нелегко приходилось, человеку волком себя чувствовать.
— А ведь он на это ради тебя пошел. Неужели бросишь?
Елисей оскалился.
— Вот и я думаю, что не бросишь. В этом была ее ошибка. Оставила вас вдвоем, решила, верно, что будете держаться друг друга. Только забыла, что не она одна этим крючком воспользоваться способна, да… — Он щелкнул зверя по носу. — Итак, дорогой, братец твой мне без надобности. В нем, конечно, весело, но я предпочитаю кого-то более… покорного? А то неудобно и тело держать, и душу. Да… Так что отпущу, если сделаешь кое-что. Извини, обещать, что это не причинит вреда, — тварь явно передразнила Ерему, — я не смогу. Причинит… но у тебя есть выбор.
От нее пахло холодом.
— Поэтому подумай, кто тебе дороже, родной брат или… те? Торопить не стану.
Елисей зарычал.
— А что ты должен будешь сделать? Все просто. — Ерема вытащил из кармана тоненький шнурок с привязанным к нему сушеным птичьим крылом. — Отнести и положить у ограды.
Ночью болото дышало туманом.
Влажный, он поднимался над осоками, над обманчиво зеленой гладью топи, которую кое-где прорывали черные дыры озерец. И здесь, в тумане, было как-то… спокойно?
Зверь лег, пусть просохший за день мох под тяжестью огромного тела его и опустился, пропитываясь холодной водой. Елисей прислушался.
Снова тишина.
Комарье вот звенит, но… пусто.
Нет кабаньих троп, хотя и болото это выглядит не столь уж топким. Ни следов лосиных, ни даже заячьих легких, а заяц — зверь такой, который и по болоту пройдет, что посуху. И птиц не слыхать.
Странно это.
Но не пугает странность, скорее уж… здесь было спокойно.
И думалось хорошо.
ГЛАВА 8
О страстях ночных
Спалось мне на новом месте неспокойно.
Куда уж тут на женихов гадать? Я и не собиралась, да только все одно снились. Сперва Арей с боярынькой своей под руку. Сам-то важный, в кафтане парчовом, широким поясом перехваченном. На голове шапка каракулевая, а из нее — рога торчат, да такие, что и бык позавидует. Любляна же за рог держится так и перед Ареевым лицом колокольчиком потрясывает, аккурат таким, которые скотине на шею вешают, чтоб не заблукала и хвори не ухватила.
Глянула она на меня этак с прищуром и молвила сладенько:
— Все одно моим будет. Видишь, привязала… — И колокольчик свой на шею Арееву закинула.
Я ей кулаком погрозила, а она только рассмеялась.
Да и сгинула, пылом[9] стала.
Арей же оземь ударился, обернувшись не быком, но матерущим козлом с бородой до копыт. И скотина этая ко мне губы тянет. Дескать, поцелуй, и вновь в молодца оборочуся. Я ж стою, на этое непотребство глядючи, да и думаю: как же ж я с козлом целоваться стану? А если люди прознают? Вовек же ж не отмоюсь!
Глаза открыла.
Увидала над собой потолок грязный — не хватило часу его отскоблить — и свои рисунки, мелом малеванные, больше на каракули похожие, да и успокоилась.
Сон это.
Дурной.
Бывает со всеми. Повернулась на другой бок, одеяльце казенное, тонкое, натянула, да и внове заснула. На сей раз предстал предо мною Кирей, правда, с головою отрезанной, которую он под рукой держал. И говорит та голова:
— Приставь меня к шее да мертвой водой полей…
Я ж ей и отвечаю:
— Приставить недолго, да только воды у меня ни капелюшечки не осталось. Давече борщ варила и всю-то извела.
Кирей же хмурится:
— Как ты, сущеглупая, додумалась на мертвой воде борщи варить? Погляди только, чего натворила!
Я обернулась.
Ох, и вправду, страх страшный! Стол дубовый, широченный. Казанок с борщом моим. Миски… И люди, над мисками застывшие. Вон Архип Полуэктович голову на стол уронил, на руки сцепленные, бел собой и нежив. Еська лежит и не шевелится. Лойко…
— Это все ты виновата! — Киреева голова скривилась да и плюнула на меня кровавою слюной.
Я и подскочила.
Нету ничегошеньки… пуста хата старая.
Крайнюю выбрала, благо было из чего. Полдня мыла-выметала, а все одно запустелым жильем пахнет. И свет лунный сквозь бычий пузырь пробивается, разливается по столу… пустой стол.
И казанок, в печи найденный, на нем стоит.
И никаких-то борщей, ни на мертвой воде варенных, ни обыкновенных.
Вздохнула я, пот отерла — надо же, вся взопрела, будто бы не спала, а воевала… и вновь под одеяльце сховалась. Оно-то ныне сон навряд придет, место дурное, да хоть полежу вот, подумаю о своем. Завтра надо будет походить по округе, глядишь, и сыщется сон-трава, пары стебелечков под подушку хватит, чтоб отступили страсти всякие…
…и бабке отписаться.
Оно-то, конечно, письмецо этое я не скоро отправлю, туточки почтарей нема, а все легче. Напишу бумаге, чего думаю, и как-то оно попускает…
Смежила глаза.
…нет Кирея. Нет Арея.
Но стоит предо мной дед давешний, из староверов, да глядит во все глаза. А у самого-то слепые, бельмяные, однако ж все одно ведаю, что видит он меня, неглядючи на слепоту.
От стоим мы.
И стоим.
Первою я не сдюжила. Поклонилась до земли и молвила:
— Здраве будь, дедушка.
— Какой я тебе дедушка, — ответил он, скривившись. — От же ж… бабье глупое племя. Все от вас горести.
Зазря он так про баб. Небось не мужиком на свет рожден был. Да и Божиня — женщина она, хоть и божественной сути.
— А за такие мысли тебя б… — Он посохом своим по земле стукнул, да и содрогнулась землица. Глаза ж бельмяные вспыхнули ярко, но и погасли. Закачался дед.
Застонал тяжко.
И упал бы, когда б не подхватила. А и тяжек-то дедок оказался! Даром, что глядится так, будто бы ветер унесть его способный. Но с трудом удержала. Он же в мои руки вцепился, будто тонул, и, в глаза глядючи, заговорил:
— Не верь, девка, посулам сладким.
— Не верю, — отвечаю, — дедушка.
— Золото давать станут — откажись.
— Откажусь.
— Славу сулить…
— И от славы откажусь. Надобна она мне, что корове летник…
Усмехнулся он и руки стиснул, да так, что больно стало.
— Пугать будут…
— Пуганая ужо.
Кивнул.
И ладонь, раскрывши, ко лбу прижал. И от того горячо сделалось, страсть. Стою, не дыхаю. А голова-то моя вся огнем пыхает.
— Терпи. — Дед же усмехается, и не дед вовсе, а мертвец живой. Стоит, костью за кость цепляется. Волос — пакля, кожа — тлен… и мертвечиной от него тянет. — Не бойся, девка, не трону, — оскалился он, да не отпустил меня. — Надобно так, чтобы уйти… я им соврал… сказал, что не было меня… был… был и видел… как вернулось зло и забрало всех.
Губы его — разверстая земля, из которой торчат белесые коренья зубов.
И до того мне страшно, что стою, шелохнуться неспособная. Он же говорит:
— Отступился я… отпустил одну… вот и вернулось… по вере воздалось, за малый грех — большим.
Я вспыхнула.
Я стояла и глядела на себя будто бы со стороны. И удивлялась, что горю, а боли нема. И что не боюсь вовсе сгореть. И что мертвяк, который пеплом рассыпаться стал, тоже не пужает. Напротив, жалко мне его, бедолажного.
Видать, ту жалость почуявши, дедок поднялся.
Отряхнулся.
Посбивал пыль с себя да и, воззарившись хмуро, посохом по землице стукнул, и так, что загудела землица медным тазом.
— Не дури, девка! — сказал он, бровь сурово хмуря. — Всех не нажалеешься.
А я ж не всех, я ж только тех, про кого ведаю.
Елисея вот.
И братца его бестолкового, который сбегчи вздумал и с того прочих в беспокойствие ввел. Кирея и нареченную евонную. Арея… Фрола Аксютовича с Люцианой Береславовной.
Себя тоже, хотя ж чего жалеть? Искала женихов… и нашла на голову свою. Чего мне с ними делать? Не со всеми, а с тем, который…
— Отпустить. — Дед ныне глядел строго. — Каждому Божиней свой срок отведен. И его вышел давно. А с того, что задержался он на этое земле, никому добра нету.
Может, оно и так, но…
— Нет, девка, не о том думаешь. Душа, что птаха, после смерти в ирий летит, а там ей Божиня новое тело, новую судьбу вяжет. Привяжи птаху к дереву, к гнезду ее на зиму, и сгинет она от холода, от голода. Так и душа. Тело мертво, пусть бы трижды тридесять раз его подымали и чужою кровью поили. Но смерть — не собака, пинком не отгонишь. Все одно свое возьмет. И уже взяла.
Я разумела, что прав он, бельмоглазый дед, который ведал, об чем говорил.
И тот, который приходил ко мне, он ведь тоже желал лишь свободы.
И я обещалась.
Монету приняла. Слово дала. Только… как понять, кому эту свободу дать? И как?
— Корень-то у тебя проклятый есть? — вздохнул дед. — Тот, который черною жрицей даден был?
От же какие сны у меня премудрые. Есть, конечно. Все-то я с собой взяла. Иголки. Нитки шелковые, мало ли, что чинить придется — рубаху аль шкуру чью, все лучше шелка нету для этого дела. И ножнички махонькие, острющие.
И булавок.
И корешок тот, теткой Алевтиной даденный.