Летняя практика - Карина Демина 2 стр.


От радости ль?

— Доброго дня, — девица чернявая ко мне повернулась, — от имени моей сестры я приветствую гостеприимную хозяйку…

— Зославу, — подсказал Кирей и внове по плечику меня погладил. А сам-то не на боярынь глядел, на Арея. Левым глазом.

Правым — на Ильюшку.

Этак и окосеть недолго… надобен он будет Велимире, мало что рогастый, так еще и окосевший?

— Зославу, — молвила девица, меня разглядывая.

А взгляд-то нехороший.

Глаза темны, но не разобрать, зеленые, аль серые, аль еще какие. Но главное, что от глазу подобного младенчики крикавицу хватают. Бывает, глянет кто, даже краешком самым, а после дитё кричит, заходится, и не спасти его ни сиськой, ни люлькой, ни даже маковым отваром, который детям давать — дело распоследнее. Бабка моя крикавицу лечить умела, да и не хитра наука — под столом дитятко трижды прокатить.

Эта ж уставилась.

И видно… а все и видно в глазах ейных. Что, мол, боярыня она, да не из простых, с кровью царской благословенная, а я — холопка давешняя. И мне б кланяться.

Дорожку красную катить.

Молить о милости.

А я тут стою…

— Что ж, Зослава, — губы дрогнули, в улыбке складываясь, — мы с сестрицей с дороги притомились…

И вновь глядит.

А недовольная… с чего б? И куда им томиться, когда той дороги — от царских палат до терема моего — тихой ходьбы час. Они ж не ножками, на возку ехали.

Кирей рученьку сжал.

Боярынька вовсе перекривилась.

— Дозволено ли, — голос ее сделался сух и скрипуч, — будет нам войти и отдохнуть в доме твоем?

А сама на притолоку глядит, где я нонешней ночью узор малевала. Хороший такой узор из заветного альбома Люцианы Береславовны.

Ильюшка тоже к дому повернулся.

И к сестрице.

Открыл рот, желая сказать что-то. Кирей же плечико мое сдавил сильней. Не молчи, Зослава. А я чего? Улыбнулась, как сумела.

— Будьте в доме моем гостями желанными…

Ох, полыхнули глаза боярыни гневом.

— Значит, приглашаешь войти?

— Приглашаю… войти…

— Меня и сестрицу мою?

— Тебя и сестрицу твою…

Она юбки-то подобрала и ко мне спиной повернулась. По ступеням не взошла — взлетела, дверью только хлопнула, ключницу мою, женщину степенную, Киреем мне в подмогу приведенную, напужавши.

— Простите мою сестру, — прошелестела Любляна голоском слабым. И на Ареевой руке повисла, белым-бела, глядишь на нее и знать не знаешь, проживет ли боярыня еще денечек.

Мнится, и денечек.

И другой.

И третий… и до осени дотянет, до самой свадебки… И пусть говорят мне, что приневолили ее, да вижу я, как она на Арея глядит. От этого взгляда злость во мне появляется, и такая, что просто силов никаких нету терпеть.

— Спокойно, Зось. — Кирей к самому уху наклонился. — Улыбайся шире… Чем оно поганей, тем улыбка шире.

— А щеки не треснут? — тихо же спросила я.

Но куда деваться? В дом пошла. К гостям дорогим. За стол звать, беседу беседовать. Ну, за стол-то я усадила, и мнится, что стол этот был мало царского хуже.

Были тут и гуси с капустой квашеной печеные.

И вепрячье колено. И караси жареные, и белорыбица рассыпчатая с подливой клюквенной. И пироги всяко-разные. И даже цельный порось молочный с яблоком в пасти.

Клецки в молоке.

Сливки коровьи с сахаром топленые.

Ягоды вываренные, в тонюсенькие лепешки уложенные да скатанные трубочками…

Иного я сама не едала. Да только за столом энтим кусок в горло не лез.

Сидят боярыни, старшая подушками обложена, потому как зело слабая. Младшая пряменька, по правую руку сестрицы устроилась. Эта ест так, будто в тереме царском впроголодь их держали, а старшей знай кусочки махонькие подкладывает.

Любляна то клюковку в рот положит и скривится.

То от крыла лебяжьего отщипнет и вздохнет тяжко-претяжко.

То лизнет шляпку груздя соленого и вовсе слезу пустит, будто бы жаль премного ей этого груздя… А младшая шляпку с вилки снимет и в рот сунет, куриную ляжку закусывая. И кусок свинины положит. И репы печеной с пряными травами. И горку из яиц перепелиных копченых. И жует, главное, сосредоченно, будто не было дела важнее.

— Растет она. — Любляна платочком слезинку поймала. — И нервы… С нервов Маленка ест, как не в себя… после мается…

Арей кивнул:

— А у меня наоборот. Надо бы есть, но не могу. Чуть поем, и живот крутит.

— Льняное семя пить надобно. — Мне это молчание поперек горла было, на похоронах и тех веселей. — А еще я отвар сделаю…

— Царские целители уже делали…

— Я не царского, но от глистов. — И Маленкин взгляд недобрый выдержала. Не младенец, чтоб криком зайтись.

— С чего ты, девка, решила, будто у моей сестрицы глисты? — У Маленки ажно кусок хлеба изо рта вывалился.

— И не только у нее. Это ж признак первейший, когда один ест и наесться не способен, значит, внутри у него черви сидят, которые на этой еде жиреют. А если червяков много плодится, то набиваются они в живот, и еда в него уже не лезет.

— Ужас… — Любляна глазки прикрыла.

— Не слушай эту дуру. — Маленка сестрицу по руке погладила и к Арею повернулась: — Разве ты не видишь, что эти разговоры не для стола? Она и так ничего не ест…

— Может, — Арей криво усмехнулся, — и вправду стоит отвару какого выпить?

Любляна всхлипнула, и по щеке ее скользнула хрустальная слеза. Только, может, и черства у меня душенька, а не поверила я оной слезинке. Помнится, сказывала как-то тетка Алевтина, конечно, не мне, но бабке моей, про то, как ее в Конюхи позвали к женщине одной, которая все помирала и помирала. Мол, и есть ничего не ест, и пить не пьет, росинкой маковой за целый день живая, и не понять, в чем душенька держится. И что мучают ее боли страшенные, нутряные, цельными днями только лежит и стогнет жалостливо.

Тетка-то Алевтина поехала.

Не может отказать она человеку, когда оный головой о порожек бьет, умоляючи. Собралась. Травки свои прихватила. Оно-то, может, смерть и незваная гостьюшка в доме, да только порой долгожданная. Потому как коль и вправду хвороба нутряная, канцером в Акадэмии именуемая, приключилась, то спасения от нее нетушки, одно в силе Алевтининой — помочь по-своему, от боли и мук избавивши. Но не о том же ж… Приехала она и глядить, что женщина та вроде б и лицом бела, болезна, да только телом уж обильно зело. С голоду так не опухнешь.

Да и жаловаться жалуется голоском слабеньким, а зятя своего шпынять — так сразу голос и прорезается. А после спохватится и стонет, стонет, ажно заходится. Тетка-то Алевтина сразу скумекала, что дело-то непростое. Велела она всем уйти, мол, вселился в болезную дух зловредный и тетка Алевтина будет его выманьвать и караулить. И главное, что неможно никому, окромя болезной и самой Алевтины, в доме быть, потому как уж больно хитер дух. Выскочит из болезной и кинется в кого другого. Выставила, значится, что мужичка измученного, что жену евонную, что деток малых. А сама села с больной духа караулить. Та-то глазоньки прикрыла, рученьки на грудях сложила и охает, мол, тяжко. Тетка слухала-слухала да и придремала будто бы. Тогда-то больная и перестала помирать.

Один глаз открыла.

Другой.

Глядит, что спит знахарка приглашенная, и сама-то с полатей сползла да к печи, где щи вчерашние остались. Встала и ложкой наяривает, ажно похрюкивая, да колбаской закусывает. За колбасу эту, сгинувшую из погреба, кот был битый еще.

Ну а как тетка-то за руку болезную, которая не болезная вовсе, схватила, так и стала та плакаться, что, мол, смертушку свою чует, вот и решила в последний раз щец откушать. Ага… тетка-то ей разом объяснила, кто такова. И что не лечить прибыла, лечить-то она не обученная, но страдания облегчить.

А ежель не покается обманщица, то и облегчит.

Не ей, вестимо, родным ейным, которые вокруг болезной мало что хороводы не водили.

Там-то все просто… Сперва взаправду приболела, спину скрутило крепко. А после отошла, да понравилось ей болеть. Лежишь на печи, пока все по хозяйству колотятся… Красотень.

У боярыни из всех хлопот хозяйских — жемчугам пересчет весть да ноготки тряпочкой выглаживать, чтоб ровны были да хороши.

— Мне жаль, дорогая сестрица, — Маленка губы поджала и на меня зыркнула, — что тебе приходится выносить все это…

Любляна всхлипнула.

И вновь платочек к глазу прижала. К левому. А правым на меня глядит, и глаз этот что из стекла сделанный, не живой. И я гляжу, гляжу… а ничегошеньки выглядеть не могу. Уж и так, и этак…

Посидели мы за столом.

А после гостьюшек в покои их я проводила.

Хороши покои.

Ковров в них привезли шелковых, и полы укрыли, и стены, вроде как для теплоты, а что уж там за коврами этими, то… Да, может, оно и нехорошо, но вот не было у меня им веры. И гляжу на сестриц, ажно побелели обе. Старшая пальчики к вискам прижала, глазоньки закатила, того и гляди сомлеет. Младшая хлопочет да на меня позыркивает.

Она-то и не выдержала.

— Что за дом этот? И комнаты… никак самые худшие выбрали. Конечно, кому мы, сироты горькие, нужны? А ты, жених, скажи, чтоб в другие переселили…

— А чем эти нехороши? — подал голос Илья, порог переступивши.

Значит ли, что не он это? Если сумел? Или… В начертательной магии собственно магии капля, оттого и ненадежной она считается. Да и не полный узор я рисовала, а так… набросок махонький…

— Душно здесь! — Маленка ноженькой топнула.

— Окошко открой.

— Тогда холодно будет!

— Шубу вздень.

— Сквозняки…

— Перестань, — Илья к сестрице подошел, — раньше ты не была такой капризной.

— Раньше и ты не был таким равнодушным.

А у самой губы-то дрожат, того и гляди расплачется. Но нет, поджала, закусила едва ли не до крови и к сестрице своей болезной кинулась, обняла за плечи, зашептала, но громко так, чтоб слышали все:

— Ничего, дорогая… Вот посмотришь, все еще переменится. Потерпеть надобно… самую малость потерпеть.

Вот с того дня они в моем тереме и терпели, девок дворовых капризами изводя. То, волосы расчесывая, дернут гребешком. То летник мятый поднесут… иль не мятый, а иного цвету, чем боярыня просила. И все-то им неладно было. Вода для умывания холодна, для питья — горяча. Мед несладок, яблоки кислы, а еда и вовсе несъедобна. И со мной… В первый-то день еще держались, а после Маленка в глаза заявила, что, дескать, сама я холопка, а если и не холопка, все одно звания низкого, недостойная и лицезреть боярынь, не то что за столом одним с ними сиживать и разговорами глупыми докучать.

А я что?

Хотела ответить, да стерпела.

Не из-за страху перед матушкой-царицей, а потому как Кирей просил. И Ильюшка — хоть он-то просить не приучен — явился в первый же день, встал, глядит так… А глаза больные-пребольные. Да и не утерпела я.

— Что ж ты, — говорю, — добрый молодец и закручинился?

А самой не то смеяться охота, хохотать во все горло, не то слезами дурными зайтись.

— Неужто беда приключилась какая?

— Приключилась, — молвил Ильюшка в ответ и щеку потер. — Ты сама эту беду видывала.

— А мне мнилось, что не беда это, а сестрицы твои родные, которых тебе возвернули.

Он же ж тяжко вздохнул. Огляделся. И спросил:

— Верно, что ты заглянуть в человека способна? В прошлое его? Я… Не всегда и все сказать разрешено… а коль увидишь, то вины в том, в кого глядишься, навроде и нету.

— Так ты…

Он голову вздернул, что жеребчик, который того и гляди на дыбки подымется, и сказал:

— Гляди, Зослава…

ГЛАВА 2

О кручинах молодца доброго

Глянула я. Чего ж не глянуть, когда человек сам того просит? Я-то к тайнам чужим попривыкла, а дар тренировать надобно, так мне все говорят. Только как его тренировать? На ком?

На Ильюшке вон.

Сел напротив меня. И вперился взглядом. Глаза пучит, разве что не трескается от натуги, будто бы с того память его наружу полезет.

— Погодь. — Я рученькой махнула. — Ты сперва скажи… ты ж сам писал, чтоб их тебе отдали.

— Писал, — кивнул Илья.

— А теперь будто и не радый?

— Твоя правда, не радый.

— Почему?

Тяжко мне с ними, с боярами. Вот у простых людей и в жизни просто. А тут напридумывают себе — в три дня не разгребешься.

— Потому что не знаю, что мне с ними делать. Я давно не знаю, что мне делать… — Илья потер глаза, покрасневшие, будто пропыленные. — Мой отец… он был младшим, понимаешь? Есть царь… я его как родню воспринять не способен. Есть дядька Миша, который в Акадэмии ректором целым. А есть мой отец, вроде и маг, а не маг… и ни туда, ни сюда… К государевой службе он не пригодный. Пытался, а ничего не вышло. Нет способностей. Полководец? Тоже никакой. Куда ни сунься, а все одно без таланта… как назло.

Память-ледок?

Не ледок — лед старый, сизоватый, огрубевший. Такой и по весне до последнего держится, исходит слезой водянистой, грязной, а все одно не спешит отступать.

Опасный.

В нем, износившемся за зиму, трещины рождаются внутри. С тихим вздохом, со скрипом, человеческому уху не слышным. Только и успеешь, что подивиться, а он уже расползается.

Лед-ледок.

Холод ледника, в котором девка дворовая лежит, ногу подогнувши. Задрался подол, и нога эта, белесая, в синих жилочках, видна.

А еще коса растрепанная.

— Вторая уже, — голос отца доносится словно сквозь вату, Илья не способен отвести взгляда от ноги.

Или косы?

Или лица девичьего, ужасом искаженного? Он ведь знает ее. Авдотья… Хохотушка… Рыжевата, конопата… всегда с улыбкой, всегда готова угодить, не потому как он боярин, а просто.

— Споткнулась, наверное. — Отец повернулся спиной. — Вели, чтоб убрали. И сегодня я жду тебя, Илья. Есть к тебе серьезный разговор.

Авдотью выносили хмурые мужики. При доме они появились недавно и были мрачны, неразговорчивы. Девки, вот те шептались, хватались за простенькие амулетики.

— Не ходи, боярин. — Это Малушка, Авдотьина подруженька задушевная.

Одногодки.

Из одного села в дом взяты были. Матушке служили, да как захворала матушка, к ней другую девку поставили, белую и смурную, но отец уверял, что знахарка она, ученая.

— Неладно в доме. — Малушка глаза отводит, а те красны. — Не ходи к нему. Боярыня-матушка ушла и не вернулась. Сестрицы твои… это они…

— Что ты говоришь?

Малушка на конюшне его выловила. Конюшни отцовы Илья всегда любил. Пахло здесь хорошо. Да и тихо было. Кони всхрапывают, голуби курлычут. На сердце покой. Вот и пришел успокоиться.

— То и говорю. — Малушка носом красным шмыгнула. — Что неспроста Авдотья сгинула. Они это… Сначала он подвалы закрыл. С чего? Всегда мы убирались, не самому же рученьки марать… Потом в доме стало неспокойно… Хозяин больше молоко не берет, хотя ж самое свежее оставляем. — Она всхлипнула и не удержалась. — Авдя сказывала, что боярыни переменились… что как вниз сходили… силу тянут… она им волосы чешет и слабнет, слабнет… перед глазами мушки скачут… а они говорят…

— Может, заболела твоя Авдотья.

Разговор был неприятен.

— Всегда здоровая была.

— Прекрати.

Следовало бы прикрикнуть на девку, чтоб перестала языком попусту молоть. А он слушал.

— Здоровая, мне ль не знать. — Малушка всхлипнула тоненько. — Я ж при ней была… волосья чесала. Красивые были. Мягкие да гладкие. А волосья у бабы — первое дело. Когда волос тусклый, то хворь внутрях сидит. У нее ж гладенький…

Зашелестело что-то, и стихли голуби, а старый отцов жеребец, которого в доме держали из памяти о славных его конских годах, всхрапнул, вскинулся, застучал копытами по настилу.

И холодком потянуло.

Жутью.

— Она мне жаловалась, что батюшка ваш переменился. Вы-то за книгами его не видите, а он иным стал. Молчит…

Отец никогда особой разговорчивостью не отличался. А что изменился, так все меняются. Отец же с братьями рассорился, хотя и не говорил о том Илье, да Ильюшка не слеп и не глух, знает, что в мире делается. Не по нраву отцу царева женитьба, и жена его, и то, что в тереме творится.

Назад Дальше