От радости ль?
— Доброго дня, — девица чернявая ко мне повернулась, — от имени моей сестры я приветствую гостеприимную хозяйку…
— Зославу, — подсказал Кирей и внове по плечику меня погладил. А сам-то не на боярынь глядел, на Арея. Левым глазом.
Правым — на Ильюшку.
Этак и окосеть недолго… надобен он будет Велимире, мало что рогастый, так еще и окосевший?
— Зославу, — молвила девица, меня разглядывая.
А взгляд-то нехороший.
Глаза темны, но не разобрать, зеленые, аль серые, аль еще какие. Но главное, что от глазу подобного младенчики крикавицу хватают. Бывает, глянет кто, даже краешком самым, а после дитё кричит, заходится, и не спасти его ни сиськой, ни люлькой, ни даже маковым отваром, который детям давать — дело распоследнее. Бабка моя крикавицу лечить умела, да и не хитра наука — под столом дитятко трижды прокатить.
Эта ж уставилась.
И видно… а все и видно в глазах ейных. Что, мол, боярыня она, да не из простых, с кровью царской благословенная, а я — холопка давешняя. И мне б кланяться.
Дорожку красную катить.
Молить о милости.
А я тут стою…
— Что ж, Зослава, — губы дрогнули, в улыбке складываясь, — мы с сестрицей с дороги притомились…
И вновь глядит.
А недовольная… с чего б? И куда им томиться, когда той дороги — от царских палат до терема моего — тихой ходьбы час. Они ж не ножками, на возку ехали.
Кирей рученьку сжал.
Боярынька вовсе перекривилась.
— Дозволено ли, — голос ее сделался сух и скрипуч, — будет нам войти и отдохнуть в доме твоем?
А сама на притолоку глядит, где я нонешней ночью узор малевала. Хороший такой узор из заветного альбома Люцианы Береславовны.
Ильюшка тоже к дому повернулся.
И к сестрице.
Открыл рот, желая сказать что-то. Кирей же плечико мое сдавил сильней. Не молчи, Зослава. А я чего? Улыбнулась, как сумела.
— Будьте в доме моем гостями желанными…
Ох, полыхнули глаза боярыни гневом.
— Значит, приглашаешь войти?
— Приглашаю… войти…
— Меня и сестрицу мою?
— Тебя и сестрицу твою…
Она юбки-то подобрала и ко мне спиной повернулась. По ступеням не взошла — взлетела, дверью только хлопнула, ключницу мою, женщину степенную, Киреем мне в подмогу приведенную, напужавши.
— Простите мою сестру, — прошелестела Любляна голоском слабым. И на Ареевой руке повисла, белым-бела, глядишь на нее и знать не знаешь, проживет ли боярыня еще денечек.
Мнится, и денечек.
И другой.
И третий… и до осени дотянет, до самой свадебки… И пусть говорят мне, что приневолили ее, да вижу я, как она на Арея глядит. От этого взгляда злость во мне появляется, и такая, что просто силов никаких нету терпеть.
— Спокойно, Зось. — Кирей к самому уху наклонился. — Улыбайся шире… Чем оно поганей, тем улыбка шире.
— А щеки не треснут? — тихо же спросила я.
Но куда деваться? В дом пошла. К гостям дорогим. За стол звать, беседу беседовать. Ну, за стол-то я усадила, и мнится, что стол этот был мало царского хуже.
Были тут и гуси с капустой квашеной печеные.
И вепрячье колено. И караси жареные, и белорыбица рассыпчатая с подливой клюквенной. И пироги всяко-разные. И даже цельный порось молочный с яблоком в пасти.
Клецки в молоке.
Сливки коровьи с сахаром топленые.
Ягоды вываренные, в тонюсенькие лепешки уложенные да скатанные трубочками…
Иного я сама не едала. Да только за столом энтим кусок в горло не лез.
Сидят боярыни, старшая подушками обложена, потому как зело слабая. Младшая пряменька, по правую руку сестрицы устроилась. Эта ест так, будто в тереме царском впроголодь их держали, а старшей знай кусочки махонькие подкладывает.
Любляна то клюковку в рот положит и скривится.
То от крыла лебяжьего отщипнет и вздохнет тяжко-претяжко.
То лизнет шляпку груздя соленого и вовсе слезу пустит, будто бы жаль премного ей этого груздя… А младшая шляпку с вилки снимет и в рот сунет, куриную ляжку закусывая. И кусок свинины положит. И репы печеной с пряными травами. И горку из яиц перепелиных копченых. И жует, главное, сосредоченно, будто не было дела важнее.
— Растет она. — Любляна платочком слезинку поймала. — И нервы… С нервов Маленка ест, как не в себя… после мается…
Арей кивнул:
— А у меня наоборот. Надо бы есть, но не могу. Чуть поем, и живот крутит.
— Льняное семя пить надобно. — Мне это молчание поперек горла было, на похоронах и тех веселей. — А еще я отвар сделаю…
— Царские целители уже делали…
— Я не царского, но от глистов. — И Маленкин взгляд недобрый выдержала. Не младенец, чтоб криком зайтись.
— С чего ты, девка, решила, будто у моей сестрицы глисты? — У Маленки ажно кусок хлеба изо рта вывалился.
— И не только у нее. Это ж признак первейший, когда один ест и наесться не способен, значит, внутри у него черви сидят, которые на этой еде жиреют. А если червяков много плодится, то набиваются они в живот, и еда в него уже не лезет.
— Ужас… — Любляна глазки прикрыла.
— Не слушай эту дуру. — Маленка сестрицу по руке погладила и к Арею повернулась: — Разве ты не видишь, что эти разговоры не для стола? Она и так ничего не ест…
— Может, — Арей криво усмехнулся, — и вправду стоит отвару какого выпить?
Любляна всхлипнула, и по щеке ее скользнула хрустальная слеза. Только, может, и черства у меня душенька, а не поверила я оной слезинке. Помнится, сказывала как-то тетка Алевтина, конечно, не мне, но бабке моей, про то, как ее в Конюхи позвали к женщине одной, которая все помирала и помирала. Мол, и есть ничего не ест, и пить не пьет, росинкой маковой за целый день живая, и не понять, в чем душенька держится. И что мучают ее боли страшенные, нутряные, цельными днями только лежит и стогнет жалостливо.
Тетка-то Алевтина поехала.
Не может отказать она человеку, когда оный головой о порожек бьет, умоляючи. Собралась. Травки свои прихватила. Оно-то, может, смерть и незваная гостьюшка в доме, да только порой долгожданная. Потому как коль и вправду хвороба нутряная, канцером в Акадэмии именуемая, приключилась, то спасения от нее нетушки, одно в силе Алевтининой — помочь по-своему, от боли и мук избавивши. Но не о том же ж… Приехала она и глядить, что женщина та вроде б и лицом бела, болезна, да только телом уж обильно зело. С голоду так не опухнешь.
Да и жаловаться жалуется голоском слабеньким, а зятя своего шпынять — так сразу голос и прорезается. А после спохватится и стонет, стонет, ажно заходится. Тетка-то Алевтина сразу скумекала, что дело-то непростое. Велела она всем уйти, мол, вселился в болезную дух зловредный и тетка Алевтина будет его выманьвать и караулить. И главное, что неможно никому, окромя болезной и самой Алевтины, в доме быть, потому как уж больно хитер дух. Выскочит из болезной и кинется в кого другого. Выставила, значится, что мужичка измученного, что жену евонную, что деток малых. А сама села с больной духа караулить. Та-то глазоньки прикрыла, рученьки на грудях сложила и охает, мол, тяжко. Тетка слухала-слухала да и придремала будто бы. Тогда-то больная и перестала помирать.
Один глаз открыла.
Другой.
Глядит, что спит знахарка приглашенная, и сама-то с полатей сползла да к печи, где щи вчерашние остались. Встала и ложкой наяривает, ажно похрюкивая, да колбаской закусывает. За колбасу эту, сгинувшую из погреба, кот был битый еще.
Ну а как тетка-то за руку болезную, которая не болезная вовсе, схватила, так и стала та плакаться, что, мол, смертушку свою чует, вот и решила в последний раз щец откушать. Ага… тетка-то ей разом объяснила, кто такова. И что не лечить прибыла, лечить-то она не обученная, но страдания облегчить.
А ежель не покается обманщица, то и облегчит.
Не ей, вестимо, родным ейным, которые вокруг болезной мало что хороводы не водили.
Там-то все просто… Сперва взаправду приболела, спину скрутило крепко. А после отошла, да понравилось ей болеть. Лежишь на печи, пока все по хозяйству колотятся… Красотень.
У боярыни из всех хлопот хозяйских — жемчугам пересчет весть да ноготки тряпочкой выглаживать, чтоб ровны были да хороши.
— Мне жаль, дорогая сестрица, — Маленка губы поджала и на меня зыркнула, — что тебе приходится выносить все это…
Любляна всхлипнула.
И вновь платочек к глазу прижала. К левому. А правым на меня глядит, и глаз этот что из стекла сделанный, не живой. И я гляжу, гляжу… а ничегошеньки выглядеть не могу. Уж и так, и этак…
Посидели мы за столом.
А после гостьюшек в покои их я проводила.
Хороши покои.
Ковров в них привезли шелковых, и полы укрыли, и стены, вроде как для теплоты, а что уж там за коврами этими, то… Да, может, оно и нехорошо, но вот не было у меня им веры. И гляжу на сестриц, ажно побелели обе. Старшая пальчики к вискам прижала, глазоньки закатила, того и гляди сомлеет. Младшая хлопочет да на меня позыркивает.
Она-то и не выдержала.
— Что за дом этот? И комнаты… никак самые худшие выбрали. Конечно, кому мы, сироты горькие, нужны? А ты, жених, скажи, чтоб в другие переселили…
— А чем эти нехороши? — подал голос Илья, порог переступивши.
Значит ли, что не он это? Если сумел? Или… В начертательной магии собственно магии капля, оттого и ненадежной она считается. Да и не полный узор я рисовала, а так… набросок махонький…
— Душно здесь! — Маленка ноженькой топнула.
— Окошко открой.
— Тогда холодно будет!
— Шубу вздень.
— Сквозняки…
— Перестань, — Илья к сестрице подошел, — раньше ты не была такой капризной.
— Раньше и ты не был таким равнодушным.
А у самой губы-то дрожат, того и гляди расплачется. Но нет, поджала, закусила едва ли не до крови и к сестрице своей болезной кинулась, обняла за плечи, зашептала, но громко так, чтоб слышали все:
— Ничего, дорогая… Вот посмотришь, все еще переменится. Потерпеть надобно… самую малость потерпеть.
Вот с того дня они в моем тереме и терпели, девок дворовых капризами изводя. То, волосы расчесывая, дернут гребешком. То летник мятый поднесут… иль не мятый, а иного цвету, чем боярыня просила. И все-то им неладно было. Вода для умывания холодна, для питья — горяча. Мед несладок, яблоки кислы, а еда и вовсе несъедобна. И со мной… В первый-то день еще держались, а после Маленка в глаза заявила, что, дескать, сама я холопка, а если и не холопка, все одно звания низкого, недостойная и лицезреть боярынь, не то что за столом одним с ними сиживать и разговорами глупыми докучать.
А я что?
Хотела ответить, да стерпела.
Не из-за страху перед матушкой-царицей, а потому как Кирей просил. И Ильюшка — хоть он-то просить не приучен — явился в первый же день, встал, глядит так… А глаза больные-пребольные. Да и не утерпела я.
— Что ж ты, — говорю, — добрый молодец и закручинился?
А самой не то смеяться охота, хохотать во все горло, не то слезами дурными зайтись.
— Неужто беда приключилась какая?
— Приключилась, — молвил Ильюшка в ответ и щеку потер. — Ты сама эту беду видывала.
— А мне мнилось, что не беда это, а сестрицы твои родные, которых тебе возвернули.
Он же ж тяжко вздохнул. Огляделся. И спросил:
— Верно, что ты заглянуть в человека способна? В прошлое его? Я… Не всегда и все сказать разрешено… а коль увидишь, то вины в том, в кого глядишься, навроде и нету.
— Так ты…
Он голову вздернул, что жеребчик, который того и гляди на дыбки подымется, и сказал:
— Гляди, Зослава…
ГЛАВА 2
О кручинах молодца доброго
Глянула я. Чего ж не глянуть, когда человек сам того просит? Я-то к тайнам чужим попривыкла, а дар тренировать надобно, так мне все говорят. Только как его тренировать? На ком?
На Ильюшке вон.
Сел напротив меня. И вперился взглядом. Глаза пучит, разве что не трескается от натуги, будто бы с того память его наружу полезет.
— Погодь. — Я рученькой махнула. — Ты сперва скажи… ты ж сам писал, чтоб их тебе отдали.
— Писал, — кивнул Илья.
— А теперь будто и не радый?
— Твоя правда, не радый.
— Почему?
Тяжко мне с ними, с боярами. Вот у простых людей и в жизни просто. А тут напридумывают себе — в три дня не разгребешься.
— Потому что не знаю, что мне с ними делать. Я давно не знаю, что мне делать… — Илья потер глаза, покрасневшие, будто пропыленные. — Мой отец… он был младшим, понимаешь? Есть царь… я его как родню воспринять не способен. Есть дядька Миша, который в Акадэмии ректором целым. А есть мой отец, вроде и маг, а не маг… и ни туда, ни сюда… К государевой службе он не пригодный. Пытался, а ничего не вышло. Нет способностей. Полководец? Тоже никакой. Куда ни сунься, а все одно без таланта… как назло.
Память-ледок?
Не ледок — лед старый, сизоватый, огрубевший. Такой и по весне до последнего держится, исходит слезой водянистой, грязной, а все одно не спешит отступать.
Опасный.
В нем, износившемся за зиму, трещины рождаются внутри. С тихим вздохом, со скрипом, человеческому уху не слышным. Только и успеешь, что подивиться, а он уже расползается.
Лед-ледок.
Холод ледника, в котором девка дворовая лежит, ногу подогнувши. Задрался подол, и нога эта, белесая, в синих жилочках, видна.
А еще коса растрепанная.
— Вторая уже, — голос отца доносится словно сквозь вату, Илья не способен отвести взгляда от ноги.
Или косы?
Или лица девичьего, ужасом искаженного? Он ведь знает ее. Авдотья… Хохотушка… Рыжевата, конопата… всегда с улыбкой, всегда готова угодить, не потому как он боярин, а просто.
— Споткнулась, наверное. — Отец повернулся спиной. — Вели, чтоб убрали. И сегодня я жду тебя, Илья. Есть к тебе серьезный разговор.
Авдотью выносили хмурые мужики. При доме они появились недавно и были мрачны, неразговорчивы. Девки, вот те шептались, хватались за простенькие амулетики.
— Не ходи, боярин. — Это Малушка, Авдотьина подруженька задушевная.
Одногодки.
Из одного села в дом взяты были. Матушке служили, да как захворала матушка, к ней другую девку поставили, белую и смурную, но отец уверял, что знахарка она, ученая.
— Неладно в доме. — Малушка глаза отводит, а те красны. — Не ходи к нему. Боярыня-матушка ушла и не вернулась. Сестрицы твои… это они…
— Что ты говоришь?
Малушка на конюшне его выловила. Конюшни отцовы Илья всегда любил. Пахло здесь хорошо. Да и тихо было. Кони всхрапывают, голуби курлычут. На сердце покой. Вот и пришел успокоиться.
— То и говорю. — Малушка носом красным шмыгнула. — Что неспроста Авдотья сгинула. Они это… Сначала он подвалы закрыл. С чего? Всегда мы убирались, не самому же рученьки марать… Потом в доме стало неспокойно… Хозяин больше молоко не берет, хотя ж самое свежее оставляем. — Она всхлипнула и не удержалась. — Авдя сказывала, что боярыни переменились… что как вниз сходили… силу тянут… она им волосы чешет и слабнет, слабнет… перед глазами мушки скачут… а они говорят…
— Может, заболела твоя Авдотья.
Разговор был неприятен.
— Всегда здоровая была.
— Прекрати.
Следовало бы прикрикнуть на девку, чтоб перестала языком попусту молоть. А он слушал.
— Здоровая, мне ль не знать. — Малушка всхлипнула тоненько. — Я ж при ней была… волосья чесала. Красивые были. Мягкие да гладкие. А волосья у бабы — первое дело. Когда волос тусклый, то хворь внутрях сидит. У нее ж гладенький…
Зашелестело что-то, и стихли голуби, а старый отцов жеребец, которого в доме держали из памяти о славных его конских годах, всхрапнул, вскинулся, застучал копытами по настилу.
И холодком потянуло.
Жутью.
— Она мне жаловалась, что батюшка ваш переменился. Вы-то за книгами его не видите, а он иным стал. Молчит…
Отец никогда особой разговорчивостью не отличался. А что изменился, так все меняются. Отец же с братьями рассорился, хотя и не говорил о том Илье, да Ильюшка не слеп и не глух, знает, что в мире делается. Не по нраву отцу царева женитьба, и жена его, и то, что в тереме творится.