Доктор резво соскочил с лестницы:
— Что ты так уставился на меня?
— Мистер Эразмус Грей… — начал я, но Доктор меня перебил.
— Мы — рабы, все мы — рабы, Уилл Генри, — сказал он, вынул книгу у меня из рук и положил сверху ближайшей стопки. — Некоторые из нас — рабы страха, другие — рабы разума, третьи — основного инстинкта. Но все — рабы, Уилл Генри, и все чему-то служим. Вопрос должен быть поставлен так: чему мы служим? Чему посвящаем себя? Выберешь ты служение правде или лжи, надежде или отчаянию, свету или тьме? Я выбираю служение свету, даже несмотря на то, что служба эта подчас проходит во мраке. Не отчаяние побудило меня нажать на курок, Уиллл Генри. Моею рукой двигало милосердие.
Я ничего не ответил, лишь сглотнул, изо всех сил пытаясь загнать обратно в глаза навернувшиеся слезы. Монстролог не сделал ни движения, чтобы утешить меня. Да он и говорил все это не для того, чтобы меня утешать. Такой цели он перед собой не ставил. Ему было наплевать, простил я ему убийство старика или нет. Он был ученым; прощение для него ничего не значило. Понимание — вот что было главным.
— Старик был обречен с того момента, как этот людоед зацепил его крючковатыми ногтями, — продолжал Доктор. — Вот говорят: где есть жизнь, там есть надежда. Но ничего более коварного нельзя придумать! Нет, Уилл Генри, он был обречен, как форель, заглотившая наживку. Никакой надежды. Он бы поблагодарил меня, если б мог. Как я бы поблагодарил тебя, Уилл Генри.
— Меня, сэр?
— Если однажды меня постигнет та же судьба, молю тебя, пристрели меня.
На дне его глаз остались невысказанными слова: «А ты должен молить меня в случае чего пристрелить тебя». Да уж не сомневаюсь: если бы в той яме оказался не Эразмус Грей, а я, Доктор не пожалел бы для меня милосердной пули. Однако я не стал ему возражать; у меня просто не было слов для того, чтобы спорить с ним. У меня, двенадцатилетнего мальчишки, был только немой протест ребенка, чье обостренное чувство справедливости было ранено рациональностью благого намерения авторитарного взрослого. И я не стал спорить, потому что не мог. Так что я кивнул. Я кивнул! Даже несмотря на то, что лицо мое пылало от праведного гнева. Возможно, я был рабом чего-то глупого и суеверного, по мнению Доктора, но то была мысль, что человеческая жизнь заслуживает того, чтобы попытаться ее спасти любым путем, а уничтожению жизни нет оправданий. Знал бы я той ночью, что вскоре произойдет в глубоком темном чреве земли, я бы, по всей вероятности, не так желал стереть самодовольное выражение с его лица, врезав по нему своим маленьким кулачком. Скорее, я бы бросился в объятия монстролога в поисках утешения — утешения, которое может дать лишь тот, кто прокладывает дорогу в темноте.
— Однако довольно философии! К делу, Уилл Генри! — воскликнул Доктор, отодвинув меня в сторону так же небрежно, как он оттолкнул мой душевный порыв. Он обошел стол и склонился над картой, вглядываясь в нее. Красным кружком уже был обведен Новый Иерусалим. — Очевидно, что события сегодняшней ночи подтвердили неправомерность моей предыдущей гипотезы. Это целое взрослое племя Антропофагов, чей альфа-самец висит сейчас у нас в подвале. Двадцать — двадцать пять самок и дети. Возможно, всего тридцать, хотя обстоятельства были сложными для установления определенного количества.
Он поднял голову от карты.
— Тебе не удалось подсчитать их, Уилл Генри? — спросил он со всей серьезностью, как будто это было возможным — подсчитывать монстров, одновременно убегая от них.
— Нет, сэр, — ответил я.
— Но их примерно столько, сколько я сказал? — спросил он. — Двадцать пять — тридцать? Как, по твоим наблюдениям, сходится?
Сто тридцать! Вот сколько их было по моим наблюдениям. Но, возможно, это мне показалось из-за страха. Кладбище просто кишмя кишело чудовищами-людоедами, они лезли изо всех дыр, просачивались из теней и скрывались за деревьями.
— Да, сэр, — ответил я. — Я бы сказал, двадцать пять. Двадцать пять — тридцать.
— Чушь! — заорал он и изо всех сил хлопнул ладонью по столу. Его ответ был так резок, что я вздрогнул. — Никогда не говори мне того, что, по твоему мнению, я хочу услышать, Уилл Генри! Никогда! Я не смогу опираться на тебя, если ты выберешь путь попугая. Ложь — мерзкий порок, истинное зло. Всегда говори только правду. Всю правду, во всем, во все времена! Ни один человек не достиг истинного величия на крыльях подобострастия, обмана и хитрости. А теперь честно: на самом деле ты понятия не имеешь, было ли их тридцать, или пятьдесят, или двести пятьдесят?
Я кивнул.
— Да, сэр, — сказал я, — понятия не имею.
— Вот и я, — признался монстролог. — Я могу только предположить как человек образованный. Предположение это строится на том, что написано в книгах.
Он поднял том Геродота и быстро пролистнул несколько древних страниц, пока нашел нужный абзац. Он тихо прочел его по-гречески. Через пару минут он закрыл книгу, положил обратно в стопку и вернулся к карте. Он извлек из кармана линейку, измерил кратчайшее расстояние между Новым Иерусалимом и побережьем, а потом продолжил делать подсчеты в маленьком блокноте, все время что-то бормоча себе под нос. Тем временем я, только что бывший объектом его пристального внимания, стоял, совершенно позабытый. Человека, способного концентрироваться, не жалея сил, так глубоко, с такой самоотверженностью, как Доктор, я больше не встретил за всю свою долгую жизнь. После того как слепящий свет его внимания сместил фокус с меня на другие вещи, я чувствовал себя брошенным в темный колодец.
Доктор произвел несколько измерений, от границ нашей страны до различных морских портов вдоль побережья, тщательно отмечая каждый в своем блокнотике. Он проводил по карте вдоль края линейки тонкие линии, связывающие одну точку с другой. Наш город находился не далее чем в одном дне пути от побережья, так что вскоре весь пергамент был расчерчен десятками сложно пересекающихся линий и стал похож на паутину с ее сложным замысловатым узором. Я был не вполне уверен, но, кажется, Доктор пытался проследить, каким маршрутом монстры могли прийти в Новый Иерусалим.
Признаюсь, я воспринял его действия как очень, даже чрезвычайно странные. Это после того как мы едва унесли ноги, он стоит тут и тратит бесценное время на интересное, но бессмысленное упражнение! Да какая разница, откуда эти твари объявились или каким образом перебрались в наши места? Разве не больше проку было бы собрать со всей округи мужчин, способных сражаться, и объявить охоту на монстров-людоедов? Они же бродят тут, словно звери, выпущенные из клетки, бродят прямо среди нас — и они явно очень голодны! Я не мог стереть из памяти вид локонов Элизы Бантон, свисающих с клацающей челюсти прожорливого Антропофага. Что же мы медлим? Зачем он читает книги, изучает карты, делает замеры, когда стадо чужаков, страшных, как ночной кошмар, бродит за городом? Надо предупредить жителей о приближающейся опасности нападения, надо строить баррикады против близящейся осады. А время разгадывать загадку, как монстры попали сюда и как их искоренить, придет позже, когда жизни людей будут в безопасности! Кто еще, интересно, может погибнуть сегодняшней ночью так же ужасно, как Эразмус Грей, в то время как Доктор чертит свои линии, читает греков и делает записи в блокноте? Кого еще принесут на алтарь науки? Если такие вопросы приходили в голову двенадцатилетнему парнишке, то уж, конечно, они приходили в голову и человеку с интеллектом Уортропа.
Я размышлял над этой загадкой, припоминая его раннее предостережение против опасности страха. Неужели дело в этом? Неужели этот человек, величайший монстролог своего времени, поражен страхом? И все эти незначительные (с моей точки зрения) поиски в решающий момент — всего лишь способ избежать той горькой правды, что обстоятельства оказались сильнее него? Короче говоря, неужели он, Пеллинор Уортроп, боится?
Убедив себя, наконец, что я делаю это не для собственного эгоистичного спокойствия, а ради других, я заговорил. Я заговорил ради тех, кто спал невинным сном, даже не предполагая о смертельной опасности, нависшей над ними. Ради старика, похрапывающего в кровати. Ради ребенка, посапывающего в колыбели. Ради них я, наконец, заговорил:
— Доктор Уортроп?
Он продолжал заниматься картой.
— В чем дело, Уилл Генри?
— Мне сбегать за констеблем?
— За констеблем? Зачем?
— Чтобы… чтобы помочь, — заикаясь, произнес я.
— Помочь кому? Чем?
— Помочь нам, сэр. С этим… вторжением монстров.
Доктор отмахнулся, погруженный в расчеты.
— Антропофаги не станут нападать еще раз сегодня ночью, Уилл Генри, — сказал он.
Его темные волосы почти закрыли лицо, когда он низко склонился над картой; губы были плотно сжаты, как всегда, когда он был предельно сосредоточен.
Я бросил бы эту тему, если бы был уверен в его словах. Но недавняя гипотеза Доктора состояла в том, что Антропофагов всего два-три, и эти слова стоили жизни человеку. Так что я проявил настойчивость, какую никогда не позволил бы себе раньше:
— Откуда вам это известно, сэр?
— Известно что?
— Откуда вы знаете, что они не нападут снова?
— Потому что я умею читать.
В его голосе послышались нотки недовольства. Он похлопал по ближайшей стопке с книгами.
— Две тысячи лет наблюдений подтверждают мою точку зрения, Уилл Генри. Почитай Геродота, Плиния, Вальтера Скотта. Антропофаги наедаются досыта. Они охотятся, едят, а потом отдыхают — несколько дней, а иногда и недель — прежде чем снова выйти на охоту.
Он посмотрел на меня внимательнее.
— А на что ты намекаешь, Уилл Генри? Что это — моя вина? Что кровь Эразмуса Грея — на моих руках? Что ж, возможно, это так. Я ошибся по поводу количества монстров? Очевидно. Но это было утверждение, основанное на имевшихся на тот момент данных, на логических построениях. Если бы мне сейчас дали те же факты, я бы пришел к тем же выводам и все так же рискнул, потому что считал время решающим фактором. Открытие старика заставило меня действовать быстрее, чем мне бы хотелось, и я уверен, что будь у меня больше времени для тщательного анализа, я бы рассмотрел ту возможность, что Антропофаги могли уже и приспособиться к новым условиям каким-то непредвиденным способом (что они, судя по всему, и сделали). Но ты должен понимать, Уилл Генри, «возможность» — еще не значит «вероятность». Возможно, что завтра солнце взойдет на западе, но это не значит — вероятно. Я остаюсь при своем выводе, хоть я и заблуждался в предпосылках.
Теперь монстролог положил руку мне на плечо, и что-то в его взгляде потеплело.
— Мне жаль, что он погиб. Если тебе будет от этого хоть немного легче, вспомни, что он прожил долгую жизнь — жизнь, полную страданий и потерь, должен тебе сказать. Он полностью отдавал себе отчет в том, какая опасность нам грозит; и я не требовал от него ничего, чего не требовал бы от себя. Я не принуждал его ехать с нами сегодня ночью и не просил рисковать больше, чем готов был рискнуть сам.
Возможно, он заметил, как дрожит мое тело под его рукой, потому что продолжил уже совсем другим, холодным тоном:
— И я должен сказать, Уилл Генри, это чрезвычайно странно, что ты так много размышляешь по поводу его несправедливой кончины, а не по поводу своей спасенной жизни, которая оборвалась бы, не вмешайся я. Теперь ты понимаешь? Ты начинаешь понимать, почему я сказал, что он бы поблагодарил меня, если бы мог?
— Нет, сэр, не понимаю.
— В таком случае, я считал тебя умнее, чем ты есть.
Я стряхнул его руку со своего плеча и закричал:
— Да, я не понимаю! Простите меня, Доктор, но я совсем не понимаю! Нам не надо было идти туда сегодня ночью. Нам надо было дождаться дня, чтобы отнести ее обратно. Если бы мы подождали и сходили за констеблем, старик, возможно, остался бы жив!
— Но это ведь не факты, — ответил Доктор миролюбиво. — Мы не подождали. Мы не вызвали констебля. Ты все никак не ухватишь суть, Уилл Генри. Твой отец давно бы уже сообразил, он бы не стал винить меня или осуждать. Он бы поблагодарил меня.
— Поблагодарил?!
— Как и тебе стоит поблагодарить меня за то, что я спас тебе жизнь, Уилл Генри.
Это было уже не просто обидно, это было оскорбительно, особенно с учетом того, что случившееся с моим отцом было результатом беспрекословного подчинения монстрологу. Из-за него умер мой отец, из-за него я потерял все, что было мне дорого. И вот этот самый человек стоит сейчас и требует моей благодарности!
— Пожалей я Эразмуса, — продолжал он, — старик не пожалел бы тебя и утянул в могилу. Я потерял бы тебя, Уилл Генри, а, как я уже говорил, твои услуги мне необходимы.
Что еще должен я сказать об этом странном одиноком человеке, об этом гении, который всю жизнь трудился, как раб, над странностями самой странной из наук? Гении, которого мир почти не заметил и вскоре забыл? Но кому обязан многим. Кто не обладал, кажется, ни малейшей долей простоты и тепла, у которого не было достаточно сочувствия или сострадания, как не было и способности читать в чужих сердцах — равно как и в сердце двенадцатилетнего мальчика, чей мир целиком и полностью перевернулся в одно мгновение. И в такой момент упомянуть моего отца! Что еще могу я предложить в подтверждение моей гипотезы, что высокомерие и надменность этого человека были так высоки — или так низки, — как редко увидишь за пределами греческого театра или трагедий Шекспира? Он не затемнял смысла, не увиливал, говоря со мной. Он не облекал слова в успокоительные формы истасканных клише. Он спас мне жизнь, потому что моя жизнь была ему важна. Он спас мою жизнь для себя, для продолжения осуществления своих планов. Таким образом, даже его милосердие уходило корнями в его эго.
— Поблагодари меня, Уилл Генри, — сказал он мягко, но тон его был настойчив, словно учитель обращался к непокорному ученику. — Скажи мне спасибо за спасение твоей жизни.
Я пробормотал слова благодарности, глядя себе под ноги. Хотя я говорил чуть громче, чем шепотом, он, казалось, остался доволен. Он похлопал меня по плечу и, развернувшись, пересек комнату быстрой походкой.
— Я не забуду его! — бросил он через плечо. Я решил, что он все еще говорит о моем отце, но он говорил не о нем. — Хотя его мотивы были, мягко говоря, нечисты, но его находка, несомненно, спасла жизни и, возможно, открыла нам совершенно новый вид Антропофагов. Я внесу предложение в Научное Общество Монстрологов, чтобы этот вид назвали в честь старика: Антропофаг Американис Эразмус.
Мне это показалось слабой компенсацией, но я придержал язык.
— Потому как если мои подозрения верны, это именно генерация Антропофагов, которые блестяще адаптировались на новом месте — месте, радикально отличающемся от их родной Африки. Новая Англия — не саванна, Уилл Генри. Ха! Совсем не саванна!
Разговаривая, он перерывал газеты на полках.
Монстролог подписывался на дюжины газет — ежедневных, еженедельных и выходящих раз в месяц, от «Нью Иерусалим Газет» до «Глоуб», от «Таймс» из Нью-Йорка и Лондона до крошечного издания в ближайшей деревушке. Каждый вторник толстенная пачка газет падала нам на крыльцо и попадала (приносил ее, разумеется, я) в библиотеку. Там газеты сортировались (мной) в алфавитном порядке, по дате публикации. В начале моего обучения у Доктора мне казалось странным, что, невзирая на количество получаемых газет, он даже не просматривает броские заголовки. Я такого, во всяком случае, не видел. Однако его всегда крайне волновали «события дня», от громких до самых незначительных. Он мог не читать о превратностях рынка ценных бумаг и игнорировать последний показ мод в Париже. Должно быть, решил я тогда, он оставляет их на «вкусненькое» и читает потом ночью, когда я уже уйду в свой альков. Долгое время, на основании этого вывода и кое-каких других фактов, я был уверен, что монстролог вообще не спит. Я никогда не видел его спящим, даже в те периоды меланхолии, о которых я упоминал и которые длились по две недели, а то и дольше. Тогда он просто лежал в постели, и недомоганию его ничем нельзя было помочь.
В первые месяцы моей жизни на Харрингтон Лейн сон никак не шел ко мне. Я не высыпался и одновременно боялся уснуть. Я нуждался в отдыхе, но не в кошмарах, не в ужасных повторениях снова и снова во сне того чудовищного, что случилось с моими родителями. Тянулись мрачные ночные часы, и, наконец, когда изнеможение достигало своего предела, я прокрадывался вниз по лестнице и заглядывал в комнату на втором этаже. Увы, там никого не было, и кровать была пуста. Я тихонько спускался по лестнице еще ниже — туда, где на первом этаже либо свет из библиотеки заполнял холл, либо с кухни доносился стук сковородок и чайника или звон серебряной ложечки о фарфоровую чашку. Чаще всего, однако, Доктор был в лаборатории — возился со своими бутылочками, пузырьками и образцами в банках. Шкафы были заполнены костями и высушенными внутренностями. И всю ночь он проводил там. На рассвете он поднимался по лестнице на кухню — поднимался вместе с солнцем из тьмы причуд и гниения, чтобы приготовить нам утреннюю трапезу (или, как чаще бывало, поспешно съесть то, что приготовил я). Его халат был вечно пропитан кровью, кусочками тканей и других биологических ошметков, природу и происхождение которых я предпочитал не знать.