28
– Олька… – Обрадованный Сережа смотрел в, казалось, ничуть не изменившееся за три года лицо Олега Абардышева. – Господи, Олька, как я рад тебя видеть!
В следующую секунду Сережины нервы, казалось, помимо него самого, мгновенным и мощным усилием заставили лицо остаться неподвижным: человек, сжимающий его в объятиях, был одет в черную кожанку.
29
С Вадиком Белоземельцевым, лучшим другом детства, учившимся в царскосельской гимназии, Сережа виделся раз в год – в Крыму. А в остальное время – от Крыма до Крыма – Сережа больше всего общался с Олькой Абардышевым.
Сережа и Олька учились в одном классе, но знакомы были еще до гимназии – по дачному поселку в Останкине.
В старших классах эта дружеская связь немало удивляла самого Сережу, находившего объяснение только в известном «стихи и проза, лед и пламень»… Непременный зачинщик всех гимназических бесчинств и бунтов, необузданный, фанатически подчиненный только своему, более чем своеобразному, кодексу чести, Олька, несмотря на безмятежно-ангельское личико расхорошенького пай-мальчика, к шестнадцати годам умудрился переспать с половиной московских проституток… (Врач венерической клиники, на прием к которому Олька попал в пятнадцатилетнем возрасте, был озадачен, пожалуй, впервые за свою практику – настолько не вязался Олькин вид с целью визита.) Отношение к людям варьировалось у Ольки только между обожанием и ненавистью: безразличия не было в его натуре вообще, так же как и спокойного отношения к чему-либо. Основным объектом его ненависти было, во всех видах, «бюргерство», противопоставленное «музыкантству»… Запоем читавший йенцев и Гофмана, Олька с яростным максимализмом делил людей на «бюргеров» и «музыкантов», и это деление было единственным делением, которое он признавал. Деления на «плохих» и «хороших», «добрых» и «злых» для него не существовало. Впрочем, и само понятие добра и зла было для Ольки чем-то находящимся вне его мировоззрения.
Как-то, войдя в класс уже после звонка и получив по этому поводу соответствующую запись в дневник, Олька упал за парту рядом с Сережей… Глаза его лихорадочно блестели: он сидел словно на иголках и, отвечая с места, сделал грубейшую ошибку в отложительных глаголах.
Когда звонок наконец прозвенел, Олька оторвался от крышки парты, которую последние пять минут ожесточенно царапал сломанным пером.
– Знаешь, погоди… – остановил он Сережу, сорвавшегося было мчаться в рекреационный зал.
– Ну? – Сережа уселся на парту перед Олькой.
– Мне сегодня сон приснился… такой сон… – Олька откинулся на спинку скамейки. – Понимаешь, Сережка, мне приснилось, что я вот-вот смогу полететь… Все тело наливается такой силой, что я знаю, что еще изо всех сил напрячься – и я взлечу, стремительно, вверх… И я молю Бога: Господи, помоги мне взлететь, дай мне сейчас взлететь, я хочу ощущения полета… И тут появляется какая-то женшина в красном. И она говорит: не торопись, может быть, это и не от Бога… И я понимаю, что это не от Бога… И тогда я проклинаю Бога, чтобы полететь…
– Крыть нечем: ты в этом сне – весь, – прищурился Сережа.
– Не могу я тебя понять… – Олька повертел в пальцах карандаш. – Я же тебя видел… в церкви. Но неужели не унизительно для человеческого достоинства – падать на колени?!
– Унизительно не падать.
– Но ведь есть же гордость!
– Самая высокая гордость – смирение.
– А как же, где в христианстве место бунту?
– В христианстве ему нет места.
– Но ведь бунт – благороден! Помнишь, у Байрона в «Каине»? Гордость бунта, сила восстать!
– Природа бунта – паразитична.
– Что ты хочешь этим сказать?!
– Бунту нужен объект. Если у бунтарской натуры отнять все объекты, то ей ничего другого не останется, как восстать на самое себя. Ну и самоуничтожиться. Следовательно, существовать она может, только паразитируя.
– Пятерочка по логике. Твой Флоренский тебе в кровь и плоть въелся. Кстати, о плоти. Твое христианство зачеркивает плоть. А почему? Ведь плоть обогащает. Она дает ощущения.
– И берет тебя. Неужели даже тот «насморк», который ты подхватил осенью, ни на что тебя не натолкнул?
– Ерунда. Тело дает мне жизнь ощущений – это главное.
– С тобой бесполезно разговаривать. Ты задавлен своей, как говорят индусы, нижней чакрой.
– Меня это устраивает.
30
– А я чертовски рад, что ты – наш. По твоим склонностям я скорее бы ожидал тебя увидеть каким-нибудь «вольнопером»… Хотя, слушай, ты ведь собирался на ускоренные курсы. Значит, ты бы сейчас был прапорщиком, ты ведь их кончил?
– Кончил.
– Здорово все-таки. А каким тебя сюда ветром забросило?
– Недавно. Я был сюда прислан к Петерсу… по одному делу. – Уже пришедший в себя, Сережа даже улыбнулся тому, к какой акробатической изворотливости формулировок толкает его почти физическое отвращение ко лжи.
– Я тоже не очень давно. Из Москвы. Слушай, у тебя сейчас время есть?
– Пожалуй, да.
– Я тут рядом – в общежитии Чека. Завернем ко мне?
– С удовольствием.
«Идиот! Надо же было отговориться делами… Но не случайно же так случилось. Ведь случайного не бывает. А мне сейчас нужно развлечься».
Они сворачивали уже с Невского в переулок.
– Слушай, а как братец твой Женичка?
– Женя погиб.
– Извини, Сережка. Давно?
– Порядком. В восемнадцатом.
– Ясно. – Олька шел быстро и весело, казалось, ему хочется разбежаться и подпрыгнуть.
Двери оштукатуренного желтым трехэтажного дома то и дело открывались, пропуская людей, по большей части молодых, в шинелях и кожанках, коротко подстриженных женщин в сапогах и коротких юбках, в красных косынках и без косынок…
– Абардышев! Олег! Приходи чай пить!
– Не могу, занят! – крикнул Олька куда-то в глубину людного вестибюля, где стоял непрерывный гул голосов и желтый махорочный дым. Откуда-то тянуло стряпней на скверном жире. Поблескивали металлом вешалки гардероба – конечно, никто не раздевался. Сережа услышал в себе веселое ощущение безопасности, то ощущение, которое всегда необъяснимо овладевало им в особенно рискованных ситуациях. Он поднялся вместе с Олькой по лестнице на третий этаж (на каждой площадке оживленно курили девушки и молодые люди).
– Нет, дурачье, это же гениально придумано!
– Васька, и много таких отрядов будет?
– Пропорционально оборонным войскам. Здорово, Абардышев!
– Здорово, Федорук!
Олькина дверь оказалась в конце грязного, заплеванного окурками самокруток коридора, у мутного окна с широким каменным подоконником. Абардышев отомкнул ее ключом, взятым у стриженой девушки на вахте.
Они прошли в комнату, в которой нельзя было подойти близко к окну из-за того, что половину ее занимали до потолка громоздящиеся друг на друга школьные парты. Из-за этого же было и довольно темно. В комнате стояли две железные койки – одна из них зияла пружинной сеткой, другая была кое-как заправлена серым солдатским одеялом. Паркетный грязный пол был усыпан все теми же окурками.
– А свинарник у тебя, – Сережа присел на стол, вытаскивая было портсигар, но, вовремя спохватившись, не вытащил.
– А, не до того, – тряхнул пепельными кудрями Олька. – Черную работу кончим, будем там все эти дворцы с алюминиевыми колоннами строить. Хотя знаешь, Сережка, тьфу ты, спички отсырели, темновато у меня, да? Зато – пока один, а в этом – того-этого – есть кое-какие преимущества.
– А ты все такой же бабник.
– А ты все такой же средневековый рыцарь с обетом целомудрия? «Тело – инструмент духа», который должен быть чистым, а то куда-то там не пойдешь не поедешь… Помню я все твои теории.
«А здорово я отвык от родного произношения с этим питерским рассыпанием сухого гороха», – невольно отметил Сережа, слушая Ольку. По обыкновенной своей манере Олька как бы нарочито утрировал московское растягивание гласных, играя плавными интонациями, как сытый котенок, жмурясь, играет с клубком. Олег Абардышев действительно изменился мало. От него, как и прежде, веяло какой-то беззаботной прозрачной порочностью. Это была не та порочность, что губила когда-то Женю: это была порочность без боли, без муки, без «торжества святотатца» и без отвращения – это было какое-то невиннейшее неразличение Добра и Зла.
– Так о чем я бишь? А, ну да! Эта черная работа очень по мне… Ты Блока любишь? «Пальнем-ка пулей в Святую Русь»! Вот где сила бунта, куда Байрону! Помнишь, мы с тобой спорили о бунте? Вот он и вырвался, бунт…
– Вырвался или … выпустили?
– Ну, предположим, и выпустили, – улыбнулся Абардышев. – Мы выпустили. Знаешь, теперь-то об этом уже можно говорить – я ведь еще в гимназии в партию вступил. Помнишь, ты еще спрашивал, почему у меня пальцы черные – мы прокламации набирали тогда у Бельки Айзермана. Я их тогда от типографской краски не мог оттереть… Слушай, а ты чего в перчатках?
В дверь стукнули.
– Олег, ты у себя? – спросил хрипловато-прокуренный девичий голос.
– Ну! – весело откликнулся Абардышев. – Познакомьтесь, кстати: Дина Ивченко – Сергей Ржевский. Мы, Динк, восемь лет протирали одну парту в одной гнусной гимназии.
Несмотря на менее воинствующий вид – плечи девушки были закутаны в клетчатый шерстяной платок, и ни кожанки, ни маузера на боку на этот раз не было, – Сережа сразу узнал светловолосую девушку из ЧК.
31
«Я задыхался, горло мое выпало, я сказал себе – воистину это вкус смерти!»
Неферт… Явись ко мне, змейка-Неферт, утолить жажду мою водой, принесенной тобою в белоснежной чашечке лотоса…
Яви мне лик твой, змейка-Неферт, светлая любовь моя, прекраснейшее дитя из дочерей Черной Земли…
Дай мне коснуться белого льна твоих одежд, змейка-Неферт, божественное дитя, рожденное из лотоса…
…Безоблачное, светло-голубое небо казалось лежавшему в траве Жене Чернецкому похожим на безбрежное течение Нила.
Прозрачный блеск воды в прибрежных зарослях лотосов кажется зеленоватым. Сейчас из стены темно-зеленых высоких стеблей покажется загнутый нос узкой тростниковой ладьи… Сейчас расступятся стебли, пропуская длинную и узкую, как тело змеи, ладью…
А может быть, я все же встречу тебя здесь в человеческом облике?
Ведь встретил же я «товарища от Бога, В веках дарованного мне», правда, затем, чтобы тут же потерять… Может быть – мы и не встретимся в этой жизни больше…
Перед Жениными глазами поплыли картины снежно-серого бессолнечного дня, снег в синеватых тенях, молочное небо, Сережа, в расстегнутом белом полушубке, с непокрытой головой, холодное лицо, папироса в руке, небрежно, между двумя затяжками брошенная фраза:
«Кстати, Его Высокопревосходительство благоволит отправить меня к Родзянке». И свой спокойный, с чуть насмешливой интонацией голос: «Право? И – надолго?» – «Полагаю – да. От Родзянки я, кажется, отправлюсь еще дальше…»
Мы же понимали, что это – конец! Как будто под ногами треснула льдина и через мгновение течение стремительно разведет в стороны ее куски, неся и сталкивая дальше… Странный образ… Почему мы так расстались – мы же знали, что это по меньшей мере – надолго?
«Куда я дел эту дурацкую записную книжку? А, вот, в кармане. Ну, кажется, пора. Собственно, мы все равно совершаем прогулку в одном направлении…» Мы же понимали, что это – конец. И почему-то в утро его отъезда, как обычно, едва перебрасывались за завтраком фразами… И все-таки мы же до сих пор слышим друг друга… Сережа, я не могу даже сказать, что тебя нет рядом, потому что чувствую тебя в себе, чувствую натяжение тонкой ниточки где-то в душе, ответную соединенность с тобой. Так, как я почувствовал ее; когда увидел тебя впервые – в этой жизни. И тот разговор ночью…
– Индия, Индия…
– А ну их… Индия – просто очень большая и старая безвкусица. А Египет…
– Египет – спящий Царь Миров. Знаешь, а ведь во мне…
– Что в тебе?
– Нет, ничего… Пустое. Ты говорил…
– Parbleu40. Мне нравится твоя манера недоговаривать.
– В моих обстоятельствах простительна некоторая забота о собственной безопасности.
– Каковы же ваши обстоятельства, милорд? – Прищуренные глаза – всегда выдающий Сережу признак злости. Взгляд брошен на Женю, как спущенное с пружинки лезвие: сам Сережа в жизни не видал таких ножей.
– О, пустяки. Нечто наподобие прогулки по канату. Так что не пеняй на недоговорочки.
– А ведь ты врешь, Чернецкой. Ты воображаешь, я не вижу, что, открывая рот для таких якобы неосторожных фраз, ты уже знаешь, на каком слове себя оборвешь. Танцы на канате тебя вполне развлекают самого.
– Предположим. Хотя дело не только в этом.
– Не только. Ты прощупываешь, могу ли я их за тебя продолжить,
– Ты красиво швырнул мне козырного туза.
– У тебя еще парочка в рукаве.
– Ржевский, а ты сейчас великолепен. Только не надо додумывать картель, меня не оставляет ощущение, что выяснять отношения таким образом мы уже когда-то пробовали.
– Тебя тоже на это тянет?
– Почти все время, что любопытно.
– Меня держит одно – слишком уж это заманчиво просто. Чернецкой, та розовая вода, в которой мы плавали, в нашей лавочке вышла. Все эти трогательные воспоминания о прошлых встречах и затасканная мистиками метампсикоза…
– А было забавно, согласись. Особенно – твое раннесредневековое воспоминание о ребенке на троне и бокале с ядом и мое – египетское.
– Яд, действующий несколько лет. Да, тебе пришлось веселее. А все же невозможно было сразу не поверить в то, что ты был этим ребеночком-фараоном… Знаешь когда? Когда ты машинально передернулся от стакана молока. Это ведь тоже не было пустой любезностью с моей стороны.
– Mersi.
– Только все эти игры кончены. На другой день, когда мы познакомились… Ты ведь сутки прикидывался больным для того, чтобы не встречаться со мной.
– Г-м… Хочешь правду? Держи! Я, видишь ли, тебя испугался. Я испугался тебя так, как не боялся никого и никогда.
Вспомнив растерянное Сережино лицо, Женя Чернецкой негромко рассмеялся и вскочил на ноги.
Ощущение бескрайнего неба, открывающегося через метелки травы, сразу же пропало. Выросли крыши сельской окраины, словно прижатые к земле тяжестью развесистых старых ветел.
Дорога, на которую вышел Женя, поднималась на пригорок, откуда начинались первые, обшитые бурым тесом дома. Здесь царило оживление, обыкновенное для недавно занятой местности. Мимо Жени прогрохотал, оставляя пыльный след, грузовик с продолговатыми ящиками боеприпасов, проскакала группа верховых… Неохватные стволы у въезда были свежеисполосованы пулеметной очередью – отметив это, Женя криво усмехнулся.
– Эй, Чернецкой! – Женя замедлил шаг, и вольноопределяющийся Николаев поравнялся с ним. Левая рука Николаева болталась на перевязи.
– Здравствуй, Николаев! Пулеметом, что ли, зацепило?
– Да нет – приклад в рукопашной – трах! Шуйца пополам, «и кровь аки воду лиях и лиях»… – весело рассмеялся Николаев.
Чернецкой и Николаев, не будучи знакомы коротко, все же были на «ты». В среде добровольческой молодежи субординация, как и некоторые неписаные законы этикета, принятые между кадровыми офицерами, нарушались постоянно.
– А ты был во вчерашней переделке?
– Нет… Я только сегодня… из Питера. Николаев присвистнул.
– Однако! Стоит он хотя бы на месте-то?
– Стоит, – усмехнулся Чернецкой. – Ох, я и рад, что из него вырвался. Давит. И сам город давит, и это ощущение чужой шкуры, оглядки…
– Но ты надолго теперь?
– Не знаю. Хотелось бы мне не возвращаться иначе, чем вступая с армией. Очень бы хотелось.
32
– Ивченко. – Девушка протянула Сереже руку. На этот раз ее голубые глаза смотрели прямо на Сережу – с доброжелательным вниманием.
– Ржевский.
– Динка, сообрази-ка быстро чайку.
– Ага… – Девушка присела на пол перед небольшим шкафчиком. – У тебя еще где-то сахарин был?
– Был-был, поищи там подальше…
– Ага, есть. А морковишки у меня были… Товарищ Ржевский, а Вы тоже к нам приехали?
«Оцените юмор положения, г-н прапорщик… Спокойно, ну не каждый же день такое бывает…»
– М-да… товарищ Дина.
– О! – Абардышев упал на койку и закинул на спинку ноги в сапогах. – Динка, его к Петерсу понесло!