Неожиданно стало легче: нечеловеческая стянутость мышц ушла – наверное, потому, что внимание переключилось с нее на занывшую ногу.
39
«Белоземельцев… Где-то я слышал уже эту фамилию… С чем-то она явно связана… Может быть, с данными последних допросов?» – думал Олька, перебирая письма в вытащенном из шкафика узком длинном ящичке, специально предназначенном для хранения писем. Обыск в этой квартире Олька решил провести более тщательно, несмотря на спешность проводимой операции: в более чем подозрительной квартире белого офицера могли оказаться бумаги, которые, если не обнаружить их сейчас, дожидаться следующего визита не станут. Олька решил на свой страх и риск задержаться: впрочем, половину рабочих – десять человек – он отправил вместе с Ивченко и Ананьевым проверить две квартиры на втором этаже – дом был трехэтажным.
– Что это?
– Письма моего покойного мужа из Харбина… – Белоземельцева уже не стояла, а сидела в узком темном кресле с высокой спинкой.
– Это?
– Пекинские письма моего сына. Далее – его же из Порт-Артура, где он был тогда военным корреспондентом.
– Кто Ваш сын?
– Географ, как и покойный муж.
– Где он находится сейчас?
– Мой сын, как и мои остальные близкие родственники, кроме моего внука Вадима, находятся сейчас в Париже, где, в силу некоторых семейных обстоятельств, их застала революция.
– Если, как Вы утверждаете, все Ваши родственники, кроме внука, о котором Вы якобы не имеете известий, действительно находятся в Париже, то почему Вы не обратились во французское посольство относительно перемены подданства?
– Вряд ли я смогу Вам это объяснить, молодой человек.
– Это?
– Письма моей внучки из Екатерининского института.
Последняя в ящике стопка писем была обернута в шелковистую сиреневую бумагу (предыдущие пачки были просто перевязаны ленточками). Взглянув на сделанную карандашом поперек пачки надпись – быстрым неженским почерком, Олька почувствовал, что бледнеет.
«Письма С. Ржевского».
– Это?
– Бумаги, оставленные мне на хранение моим внуком, – Олька заметил, что на этот раз Белоземельцева явно справляется с волнением, но по-своему истолковал его причину. Впрочем, волнение, овладело и им самим.
«Так ведь Белоземельцев, Вадик Белоземельцев и был тем самым Сережкиным приятелем, к которому я его отчаянно ревновал в гимназии!»
Поспешно полуразвернув-полуразорвав бумагу, Олька едва удержал посыпавшиеся было на пол свернутые листы бумаги без конвертов. Этих свернутых листов разного цвета и формата было очень много. Один из них, упавший на пол, Олька поднял и развернул…
Листок был покрыт во всю длину чем-то, с первого взгляда напоминающим полоски странных узоров. Что-то наподобие соединенных букв глаголицы. Таким же узором были мелко исписаны и остальные листки.
«Шифровка».
– Я боюсь, что разговор о местопребывании Вашего внука нам придется перенести в другое место.
Женщина не ответила.
– Товарищ Абардышев! Этаж проверен – оружия не обнаружено.
— Ладно. Сейчас займемся третьим – долго провозились… Ивченко! Берешь двоих, нет, на всякий случай пятерых, и остаешься здесь, пока не придет машина. Глаз не спускать, уразумела? Идем дальше, товарищи!
Олег быстрой, пожалуй – нарочито энергичной походкой, не оборачиваясь, вышел из комнаты. Ему не очень хотелось оборачиваться.
40
По возне и нечетким голосам, кажется, бесконечно давно доносящимся с нижней площадки, а кроме того, по бог весть когда ставшему инстинктивным ощущению приближения врага, Сережа понял, что опасность уже воплотилась в свое физическое обличье.
Обтянутые перчаткой пальцы, лежавшие на гашетке, уже не тряслись в нервной дрожи. Напряжение исчезло, Сереже показалось, что разум его словно растворяется в теле – разум переходил, входил в тело, становящееся тонко-послушным и ощутимым целиком, наполняющееся какой-то расчетливой силой…
«Наверное, как раз об этом и писал Ницше», – подумал он, когда многочисленные шаги приблизились. Уже несколько часов вглядывающийся в темноту подъезда Сережа смог различить нечто вроде заполняющего лестницу черного теста, движение которого сопровождалось гулким топотом: в этом было что-то жутковатое.
Плотный сгусток черноты, отделившийся от всей массы, принял форму человеческой фигуры.
– Тьфу ты, только кошек давить в такой темноте, – произнес, казалось, совсем близко чем-то неуловимо знакомый голос. В то же мгновение сделалось ясно, что надвигающаяся чернота – это не мистическое чудовище кошмара, а вооруженные люди, неразличимые из-за темноты. Всего-навсего люди.
Раздались громкие, бьющие по барабанным перепонкам удары в дверь.
– Нет никого, что ли? – спросил голос, явно принадлежащий человеку, привыкшему работать в шуме: это тоже было слишком громко.
– Подождем… нынче сразу не отворяют, да и час не очень для визитов…
«Неужели – Олька? Ну и сталкивает же нас…» Удары… Молчание… Молчание, полное невидимой, дышащей массы тел.
– Может – дверь выломать? У черного хода стоят – никто не уйдет.
– Погоди, успеем.
Сережа с недоумением поймал себя на том, что ему хочется, чтобы дверь начали ломать, хочется начать стрелять… что, более того, ему страшно сейчас представить, что все может еще обойтись, что стрельбы, криков, ухода через чердак может и не получиться…
«Господи, Господи, Господи, сделай что-нибудь! Сделай что-нибудь. Господи, иначе я начну сейчас стрелять! Я не могу больше. Господи, я сейчас начну стрелять и не смогу удержать себя?» – беззвучно шевелились Сережины губы.
– А дверь-то заколочена!
– Точно… доски! Из-за этой чертовой темноты столько времени зря потратили…
– Может, все-таки выломать?
– За каким…! Пошли к другой квартире…
– А там и смотреть нечего – загажено и пусто, как в нижней, только дверь держится…
– Ну и ладно, к шутам! Тем лучше. Пятнадцать домов еще прочесать до утра! – Последнюю фразу Олька (а это без сомнения был Олька) произнес, уже явно спускаясь по лестнице. Снова начался топот…
– Махры не будет разжиться?
– Утром еще вышла: быстро идет, падла, не то что хороший-то табачок…
– …А верно комиссар сказал – до утра и есть… Много этак завтрова наработаешь…
Последние шаги стихли внизу: опустилась режущая, невыносимая тишина.
Машинально подчиняясь инструкциям Некрасова, Сережа выждал еще около получаса: шаги не возвращались. Он с трудом, будто таща на себе пуд свинца, поднялся и начал медленно спускаться с антресолей. Каждый шаг стоил невероятных усилий: тело отказывалось слушаться, оно мстило за то, что вызванные откуда-то из глубин организма силы не были использованы. Ища выхода, эти силы обернулись теперь против своего хозяина.
41
– Цифры внушительные. – Петерс, сидящий на краю письменного стола, снова заглянул в ремингтонированный листок.
«Всего изъято: винтовок – 6 626, патронов – 14 895, револьверов – 644… пулеметов… бомб… пироксилиновых шашек…»
Список был длинным.
– Ладно… – зампред отложил бумагу. – С посольствами ясно. Теперь о бумагах, что, ты говорил, у тебя?
– Большая часть относится к так называемому Национальному центру. – Блюмкин прошелся по кабинету. – К этой записке, когда на Лужском секрет снял офицера, прибавилось еще несколько бумаг, подписанных этим Виком… Тут, безусловно из всего, действуют кадеты и белогвардейцы. Офицерская организация.
– Широко разветвленная организация, охватывающая Москву, Петроград и, безусловно, мятеж в Красной Горке… И все говорит о том, что при всех этих цифрах, – по тяжелому, с резкими крупными чертами лицу Аванесова пробежала усмешка, – мы очень еще не докопали за прошлую ночь, точнее – не докопали твои ребята, Блюмкин.
– Твою мать! – Петерс поднялся со стола – Пятнадцать тысяч человек всю ночь чесали город, а что в результате? В результате сегодня с утра – попытка взорвать Череповецкий мост. И ведь здорово поврежден! Сейчас его уже ремонтируют под охраной… А где этот Вик, так его разэтак… Проехались по вершкам.
– Корешки сидят пока крепко. Не горячись, товарищ Петерс… Лучше моих ребят не прочесал бы города и сатана. Если через неделю мы не украсим собой фонарей где-нибудь на Александровской, что не вполне исключено, то доберемся и до Вика…
42
Свернутых в квадратики листков бумаги оказалось так много, что только уже просмотренные завалили большую часть стола.
Странная шифровка, напоминающая соединенные строчки глаголицы, неизменно повторялась на каждом из них.
Превозмогая головную боль, Олька развернул очередной листок: снова то же самое.
Неизвестно, который по счету. Рука машинально потянулась за следующим, но из-под него неожиданно показался оборванный край с проштемпелеванной маркой.
Адрес на конверте был написан знакомым Сережиным почерком. Сердце учащенно заколотилось: Олька поспешно извлек из чудом не замеченного раньше конверта свернутый вдвое листок голубоватой бумаги.
«Вадик! Или, пожалуй, теперь правильнее было бы написать Вадим?
Ведь уже тем, что я начинаю-таки это письмо, которое, вложенное в конверт с наклеенной маркой, отправится не под известный тебе камень, а в почтовый ящик у Никитских ворот, – я уже изменяю нашему детству. И что логически вытекает из этого, стоило мне взяться за перо, как испарилась не могущая существовать в мире, где письма доставляются адресатам посредством почтовых отделений, смертельная обида.
Я очень жду того дня, когда смогу зашвырнуть куда-нибудь на антресоль фуражку с васильковым кантом. Тебе, как всякому снобу с «царскосельским отечеством», невозможно понять, как я этого жду: ощущение такое, словно я проклевываю стенки яйца из древнеримской истории и церковнославянских спряжений, чтобы вырваться из него на белый свет…
Итак, сегодняшним днем я определил первый свой шаг в грядущем мире. Окончив гимназию, я немедленно поступаю на военные курсы. (Что, кстати, сделал уже вернувшийся из Петербурга – я никак не могу привыкнуть к новому глупейшему названию! – Женя. Не знаю, встречались ли вы там. Он вернулся очень изменившимся.) Да, несмотря на мои взгляды, несмотря на все оставшиеся прежними мои взгляды, я, Вадик, я сам не знаю, пойми, это сильнее меня, это какая-то новая, неожиданно открывшаяся потребность тела и души. Я хочу на фронт. Но я хочу на фронт потому, что это нужно именно мне, даже не мне, а какому-то alter ego, которое сейчас появилось внутри меня и с которым я еще должен научиться справляться… Прости, что пишу сбивчиво, но во мне сейчас такой сумбур, что выразить этот хаос мыслей я не могу.
В гимназии появился новый предмет – военная подготовка. Сначала я вместе с Олькой подстроил грандиозную «бузу» исходя в основном из того, что предметов и без того хватает и честь гимназии просто пострадала бы, если бы угнетенное сословие безропотно приняло увеличение их числа… Ну и, конечно, «мы в гимназии, а не в казарме!», да и вообще любой повод для «бузы» хорош… Только эта была последней. После нее я как-то вдруг понял, что вырос из этого, – не мог же бы я, скажем, влезть сейчас в свой детский костюмчик – он бы по швам лопнул, но на меня бы не налез… И то, что открывается сейчас за порогом гимназии, через который уже несколько шагов осталось перешагнуть, вдруг сделало для меня этим детским костюмчиком все гимназические дела… И я почувствовал, как они трещат на мне по швам! Но новым предметом я так или иначе манкировал… А за пару недель до моего сегодняшнего решения неожиданно накинулся на него с необычайным рвением (это я-то!), да так, что ввел в основательнейшее недоумение данного нам в Вольтеры фельдфебеля. (Кстати, какая, собственно, разница между фельдфебелем и Вольтером? Разве только в большем нравственном развитии первого…)
Следовательно, подсознательно я все решил уже гораздо раньше. А сознание только закрепило совершившееся. Итак – я хочу на фронт и знаю в жизни только одно: что жить на белом свете уже само по себе – счастье.
Когда само слово «жизнь» возникает передо мной, перед глазами неуклонно появляется одна картина: ослепительно изумрудная, просвеченная золотом солнца упругая волна, на могучем, плавно-стремительном изгибе которой на фоне припавшего вдали к земле Аю-Дага детской игрушкой кажется наша «джонка»… И мы, пятиклассники, помнишь? Шутим о том, что от священной горы тавров совсем недалеко до Турции… И есть тайное удовольствие в этих шутках потому, что мы про себя знаем, что это шутки – наполовину… Что мы в любой момент можем действительно повернуть в море – и будь что будет…
А эта волна – жизнь.
Не знаю, почему меня вдруг так потянуло вспоминать нашу Тавриду… А ты помнишь, как мы, взобравшись на Мангуп-Кале, пили холодное козье молоко в хижине старухи-татарки? Это уже шестой класс… Как мы решили дождаться ночи в этом разоренном городе караимов? И сидели у дороги, пробитой в камне колесами древних телег, – возле врытого в землю, страшного кувшина для сбора дождевой воды? И вид ночного каньона?..
А наши вечерние верховые прогулки? Знаешь, «Трилистник огненный» у меня всегда ассоциируется с тобой и с этим неспешным ходом лошадей…
А что-то есть и в этом – по-взрослому писать письма? Когда ты получишь это, время остановится в нем на третьем часу ночи.
в 3-й день декабря 1916 года SEMPER TUUS С. P. Scripsit».
…Побледневший от унижения Олька смял письмо в комок. Шифровки! Несколько отчаянным усилием воли отнятых у сна часов обернулись идиотской возней с… детскими играми Сережки Ржевского. В эту минуту Олька способен был избить всякого, кто посмел бы спросить его о шифровках, обнаруженных им в квартире белого офицера. Самым унизительным было то, что по системе повторяющихся знаков он начал уже набрасывать алфавитную сетку, с радостно лихорадочной дрожью чувствуя, как она начинает проступать… Хорош бы он был, если бы, доведя дело до конца, еще через несколько часов смог бы прочитать какое-нибудь милое послание Френсиса Дрейка к Генри Моргану! Чтоб тебя…
Впрочем, все это, конечно, не значило, что можно освобождать старуху. О невозможности дыма без огня известно давно: черта с два эта Белоземельцева стала бы торчать здесь одна – французское посольство битком набито меняющими подданство…
– Ну так и быть, спрошу… – донесся через дверь недовольный чем-то Динкин голос. – Олег, тут ребята, школьники, уверяют, что важное дело.
– Ладно, давай!
В кабинет, подталкивая друг друга, но довольно решительно ворвалась тройка подростков лет тринадцати-четырнадцати – двое ребят и девчонка с короткими тугими косичками. Первая заговорила именно девчонка
– Товарищ… – она энергично тряхнула косичками и вопросительно посмотрела на Ольку.
– Абардышев! – Бессознательно отметив явно восхищенные взгляды всех троих, Олька снизошел до того, что с размаху, как принято было в революционной среде еще со времен Чернышевского, пожал руки – сначала девчонке, потом ребятам.
– Волчкова.
– Зайцев.
– Герш.
– Товарищ Абардышев! Мы пришли к Вам…
– Погоди, Валька, – остановил девчонку длинный широкоплечий Зайцев, – дело вот в чем, товарищ. Мы – актив комсомольской ячейки седьмой группы «А», школа десять.
– На Миллионной?
– Да, здание бывшей гимназии. Мы пришли говорить с Вами о директоре нашей школы, Алексее Даниловиче Алферове, который представляет из себя скрытый враждебный элемент.
– Ну-ка рассказывайте! – Олька с чекистским шиком уселся на стол.
– У нас не какая-нибудь там гимназия, – продолжал Зайцев, – а советская школа. А Алферов сознательно ставит дело так, будто революция на школу не распространяется, – мальчишка заерзал на стуле. – Понимаете, товарищ Абардышев, положение ячейки в школе и без того сложное.
– Вот наша группа, – заговорил Герш, – половина группы – сознательные ребята, многие – комсомольцы, помогают в агитационной работе на предприятиях… А порядка пятнадцати человек – буржуазный элемент, вдобавок – имеет влияние. И есть еще несознательные.
– Ну и вот. Как директор, он обязан поддерживать ячейку. А вместо этого Алферов мешает ее работе на каждом шагу. На днях было собрание общешкольной ячейки. Постановили – исключить из школы троих учащихся на основании того, что они – контра и вредят. Директор не только не утвердил постановление ячейки, а вообще говорил с лицами, выдвинутыми школьной общественностью, как какой-нибудь директор при старом режиме с гимназистами. Самоуправления в школе практически нет. Обратив на это все внимание, мы, комсомольцы, установили наблюдение за квартирой Алферова. Наблюдение показало, что у Алферова бывает слишком много гостей, больше – мужчин, и некоторых он сам выпускает через черный ход. Позавчера двое мужчин внесли явно тяжелую корзину, а вышли каждый по отдельности, причем один вышел, как входил, а другой – вошел в телогрейке, а вышел в пальто и с бородой.