«Донос или так просто? — думал профессор, слушая Бенезера. — Может, уже Шнаудер постарался? Или слухи о микрофонах, якобы установленных в некоторых аудиториях университета, не такие уж и слухи…».
— Вот, к примеру, о чем была ваша последняя лекция? — спросил Бенезер
— О гражданской войне Первого триумвирата.
— Ага, — наморщил лоб руководитель парторганизации, — напомните, о чем там речь…
— О том, как поссорился Юлий Цезарь с Помпеем Великим и сенатом и между ними началась война, — как можно более примитивно пояснил профессор.
— Та-а-ак… ну и кто победил?
— Разумеется, Цезарь
— Ну вот видите, вот вам и аналогия: тридцать четвертый год, заговор Рема. Президент растерян, армия бездействует, но решительные действия фюрера — и страна избавлена от банды гомосексуалистов!
Ничего более глупого Вангер никогда в жизни не слышал. Он смотрел на Бенезера — уж не шутит ли тот? Однако член совета нацистских преподавателей был вполне серьезен и очень доволен своей «исторической параллелью».
— Но, господин секретарь, там была настоящая война, а не арест группы заговорщиков в течение одной ночи. К тому же как раз Цезарь был замечен в гомосексуализме.
— Вот как? — Бенезер, слегка смутившись, посмотрел на собеседника и пожевал губами. — Ну, в общем, вы меня поняли, Вангер. Постарайтесь уже на следующей вашей лекции учесть мои замечания. Уж если наши математики и физики научились подходить к своим наукам с позиций научного национал-социализма, то вам, историку, просто стыдно топтаться на месте. Берите пример с Ленарда, Штарка, нашего знаменитого Тюринга и этого… как его… Кто читает теперь этнологию? Да-да, Динстбаха…
В это время на столе зазвонил телефон. Бенезер взял трубку.
— Слушаю, господин ректор… Да, одну минуту. — Он посмотрел в блокнот. — Кристоф Пробст, господин ректор… Да, к сожалению, тоже наш… Медик, недавно приехавший с фронта в отпуск по случаю рождения третьего ребенка… Что?.. Совершенно с вами согласен. — Бенезер, посмотрев на Вангера, жестом показал, что тот может идти. — Совершенно с вами согласен, господин ректор…
Вангер, покинув кабинет, стал вспоминать статью Бруно Тюринга «Немецкая математика», в которой этот тогда еще совсем молодой астроном из Гейдельберга громил теорию относительности еврея Эйнштейна. Он противопоставлял ему представителей нордической расы Кеплера и Ньютона, упоминал о категорическом императиве Иммануила Канта, доказывал, что естествознание должно прежде всего раскрывать сущность германской расы и ее славного существования, а потом уж все остальное Вскоре после этой статьи Тюринг переехал в Мюнхен и стал профессором их университета.
Вспомнил Вангер и о «Немецкой физике» нобелевского лауреата Филиппа Ленарда, чью книгу нацисты рассматривали скорее как орудие политической борьбы, нежели научной полемики. Тот доказывал связь крупных научных открытий не столько с холодным расчетом сколько с интуицией, базирующейся на немецкой духовности. Только тот ученый способен на истинно великие открытия, кто связан кровными и духовными узами со своим народом и предками (разумеется, речь шла о немцах). А так называемая мировая наука с ее сомнительными общечеловеческими ценностями есть не что иное, как попытка международного еврейства… Ну и так далее.
Уж не придется ли и ему, профессору Вангеру, в ближайшее время начать преподавание курса «Немецкой истории Рима»? Впрочем, она уже давно была, эта «немецкая» история Мы просто привыкли и не замечаем того, о чем говорим и что слушаем.
И еще он вспомнил об увиденном этой ночью сне и понял, какая мысль не давала ему покоя. Этот Бенезер — это же вылитый Карна! То же лицо с припудренными пятнами экземы, те же залысины. Одень на его жирное тело тогу, и все различия исчезнут.
* * *Двадцать второго февраля в начале десятого часа утра дверь в камеру Софи Шолль отворилась. На пороге стояли начальник тюрьмы, адвокат Мор и охранник. Сидевшая на кровати Софи за минуту перед тем смотрела в окно на безоблачное весеннее небо. Она рассказывала своей сокамернице Эльзе Гебель об увиденном под утро сне. В ее душе еще теплилась надежда.
Это была лучшая камера мюнхенской тюрьмы, предназначенная, вероятно, для попавших под следствие важных персон партаппарата, чья вина скорее всего ограничивалась рамками экономических преступлений, мздоимством или чем-либо еще в том же роде. Две кровати с белыми пододеяльниками, прикроватные тумбочки, большое окно.
Увидев на пороге людей, Софи поняла, что следствие закончено Ее вывели в тюремный двор и посадили в легковой автомобиль. В другую такую же машину поместили ее брата Ганса и их друга, бывшего студента медицинского факультета Кристофа Пробста. Оба были в наручниках.
Судебный процесс оказался до неприличия краток. Ни единого свидетеля: все трое сознались, и в свидетелях не было необходимости. Председательствующий Роланд Фрейслер меньше всего походил на судью, за спиной которого стояла богиня Правосудия с завязанными глазами. Он не выслушивал прения сторон, а обвинял лично. Другие члены трибунала, прокурор и защитники играли роли второго плана. Они отличались от присутствовавшей в зале немногочисленной публики и охраны только тем, что сидели на особых местах и им время от времени позволялось произнести реплику, зачитать отрывок текста из материалов дела или заключение следствия.
Облаченный в красную мантию Фрейслер осыпал обвинениями троих подсудимых, словно средневековый епископ, бросающий проклятия еретикам на суде инквизиции. Он часто вскакивал со своего места, низко склонялся над столом, вытягивая руку в сторону отступников и указуя на них обличающим перстом. Он говорил о попранном долге, о преданной родине, о низкой измене в угоду подлому врагу.
— Уму непостижимо, как эти молодые люди, получившие образование в наших школах и воспитанные в лагерях Гитлерюгенда, смогли додуматься до такого! То, что они писали в своих гнусных прокламациях, не просто клевета и ложь, это оскорбление всего нашего народа, ведущего бескомпромиссную борьбу за само существование германского государства. Это особенно подло сейчас, когда мы переживаем боль утрат, понесенных нашей армией в Сталинграде. Это удар в спину! Это плевок в наши души! Надругательство над памятью погибших героев и попытка бросить тень на всю немецкую молодежь.
С рева он переходил на ядовитый сарказм и почти шепот, подчеркивая тем самым весь ужас содеянного, о котором даже нельзя громко говорить вслух.
— В то время, когда наши дети собирают теплые вещи, одеяла, вышивают на предназначенных для солдат шарфах и рукавицах свои имена, пишут на фронт трогательные письма, в то время, как весь тыл снова подключился к программе «Зимней помощи», нашлись отщепенцы, поставившие своей целью отравить настрой общества, заронить сомнение в наши души. Глупцы! Они не имеют понятия о том, что такое немецкий дух и немецкая воля. Должен вам с прискорбием заявить, молодые люди, что вы так ничему и не научились. Вы, вероятно, совсем не читали книг или читали всяких Ремарков, Маннов и Осецких, давно вычеркнутых не только из нашей великой литературы, но и из самой памяти народа.
Пытавшихся попасть в зал родителей Софи и Ганса охрана задержала у дверей. Увидав, что отец обвиняемых все же прорвался и требует дать ему и его жене высказаться, Фрейслер обрушился и на них.
— Вы должны были лучше воспитывать ваших детей! Именно в вашем доме и в вашем присутствии вызревала будущая измена. Посмотрите на них, — взывал он к присутствующим, — они же еще и предъявляют претензии!
— Я только хочу защищать моих детей, раз это не делают назначенные вами адвокаты! — кричала в дверной проем Магдалена Шолль.
— Раньше надо было думать о своих детях. Уберите их, — обратился он к полицейским, — пока я не отдал приказ арестовать этих горе-родителей!
Выступил прокурор. Речь его была напичкана цитатами из высказываний председателя и не представляла ровным счетом никакого интереса. Промямлили свои речи и три имперских адвоката.
— Взывая к снисхождению, я тем не менее признаю, что правосудие должно свершиться, — произнес один из них казуистическую формулу.
Если кто-то из защитников и просил даровать обвиняемым жизнь, то эта просьба прозвучала лишь как обязательная фраза защитительной речи, без которой последняя потеряла бы всякий смысл. И все это прекрасно поняли.
В своем последнем слове Софи призвала суд учесть, что у Кристофа Пробста трое маленьких детей и его жена все еще в больнице с новорожденной девочкой. Она пыталась призвать их к милосердию, посвятив свои последние слова защите товарища, перед которым чувствовала вину. Ведь это благодаря ее безрассудству и беспечности все они были схвачены. Осознавая, что она и ее брат обречены, Софи Шолль бросила Фрейслеру:
— Вы прекрасно понимаете, что война проиграна, но вы слишком трусливы, чтобы признать это!
Не было еще и двух часов пополудни, когда Роланд Фрейслер огласил окончательную формулу обвинения и приговор:
— Виновны в измене. Смерть.
Их увезли обратно в Штадельхейм, где охрана разрешила Софи и Гансу по отдельности встретиться с родителями. Ганс Шолль благодарил отца и мать за любовь, напоминал, что у них остаются еще трое детей, в которых им следует искать утешение. Он просил их передать слова признательности своим друзьям. Но он не был экранным героем, подобным романтическому Оводу Этель Войнич, и он отворачивался, когда чувствовал, что не сможет сдержать слезы.
Поведение Софи поразило присутствовавшего при ее свидании с родителями адвоката. Она улыбалась, говорила о том, что их жертва не будет напрасной и всколыхнет все немецкое студенчество. Пытаясь показать матери свое душевное спокойствие, она сказала, что помнит об Иисусе и верит в его помощь. И только когда шаги Роберта и Магдалены Шолль стихли за поворотом тюремного коридора, она опустилась на пол и зарыдала. Впервые за все эти дни адвокат Мор увидел ее слезы.
К Кристофу Пробсту никто не пришел. Он попросил допустить к нему католического священника и прямо в камере в соответствии с articulo mortis — льготой, предоставляемой готовящемуся к смерти, — принял крещение.
Тюремная охрана пошла еще на одно беспрецедентное нарушение правил: всем троим разрешили встретиться перед казнью и провести вместе некоторое время. Никто не знает, о чем они говорили, но, когда их повели на эшафот, никто не видел ни слез, ни склоненных голов, ни потупленных взоров.
Первой умерла Софи. В пять часов четыре минуты вечера косой нож гильотины поставил точку в ее короткой судьбе. Потом настала очередь Пробста. И наконец, пережив сестру на четыре минуты, был обезглавлен Ганс Шолль.
Известие о суде и казни на следующий день стало достоянием всего Мюнхена. В коридорах и на лестничных клетках университета студенты разговаривали вполголоса. Многие были потрясены и подавлены быстротой и жестокостью наказания. Многие из тех, у кого еще были припрятаны письма «Белой розы», твердо решили их уничтожить. Не могло быть и речи о каком-либо возмущении. Только страх и покорность перед государством. И если бы в эти дни университет вновь посетил пьяный гауляйтер и начал снова оскорблять их, как в прошлый раз, они бы выслушали его молча, с чувством вины и покорности.
Вечером профессор Вангер заперся у себя в кабинете и курил. Он пытался продолжить чтение Шнайдера, но не мог сосредоточиться. «Почему именно ко мне попали эти книги? Случайно ли это, и что я должен (и должен ли вообще) теперь со всем этим делать?» — такие мысли постоянно отвлекали его от прочитанного.
Описанная в книге казнь студентов поставила окончательную точку в сомнениях профессора — это не мистификация, не случайное, пусть даже самое невероятное, совпадение. Либо он тихо сошел с ума, либо мир вовсе не таков, каким его представляли до сих пор.
И все же он зафиксировал еще одну неточность в описании Шнайдера. Очевидцы, присутствовавшие на процессе (от их университета было несколько представителей), не упоминали ни о какой сломанной ноге Софи Шолль. Все подсудимые физически выглядели нормально. Да и не было никакой необходимости истязать тех, кто почти сразу во всем сознался. Безупречная по существу, книга явно грешила в мелочах. Это косвенно свидетельствовало о том, что она не возникла по воле высших сил — ее написал человек.
Эрна весь тот вечер провела в полутемной гостиной рядом с матерью. Они о чем-то тихо разговаривали.
* * *Он сидел на своем обычном месте в курии Гостилия на Римском Форуме. Шло очередное заседание. Незнакомый Элианию сенатор зачитывал последние постановления императора. Он был из новых, этот сенатор. Их здесь уже больше трети, новичков, пришедших из провинций с легионами Красса, Помпея, Лукулла и самого Суллы или назначенных диктатором из числа римских оптиматов Они постепенно заменяли тех, кто попадал в списки репрессированных, получивших страшное название проскрипционных.
Это было уже не первое заседание после того кровавого истребления самнитов в цирке Фламиния. На следующий же день здесь, в здании сената, появился первый большой проскрипционный список из двухсот имен. Его внесли в виде свитка и передали Сулле сразу после принятия некоторых постановлений. Главным из этих постановлений стало присвоение императору звания «спасителя отечества» и утверждение его диктатором сроком на шесть месяцев.
В тот день из списка зачитали имена двух десятков присутствовавших в курии сенаторов. Их тут же увели и казнили прямо на Форуме. На другой день принесли второй такой же список, но уже с новыми двумя десятками имен. Снова вывели двадцать человек. Потом это повторялось еще и еще. Вначале списки почти полностью состояли из патрициев и всадников. Постепенно в них стали появляться имена простых, но состоятельных квиритов. А недавно большие доски с двумя тысячами имен проскриптов впервые выставили на Форуме на всеобщее обозрение.
Со своего места встал Сулла. Как всегда на заседаниях комиций, он был в военном облачении, как бы подчеркивая этим: «Не указывай на закон тому, кто опоясан мечом». Несколько дней назад его вместе с Метеллом избрали консулом республики. Многие при этом надеялись, что убийства наконец прекратятся, но они только ширились.
— Вы знаете мою главную цель, — сказал консул, — это скорейшая романизация Италии. Здесь, на Апеннинском полуострове, не должно остаться ни одного инородца, за исключением рабов и вольноотпущенников. Я имею в виду инородцев по духу, а не по крови. И прежде всего надлежит искоренить этрусскую письменность и пришедший от них обычай гладиаторских поединков. Кому эта затея не по душе, пусть убирается в провинции, а лучше еще дальше, к варварам. Италия — только для римлян!
Слушая его, Элианий понимал, что все они, сидящие здесь и облаченные в «тога претекста» — белые шерстяные ткани с пурпурной каймой, — выполняют исключительно протокольную функцию и ничего не решают. Списки проскриптов Сулла составляет в другом месте и с другими людьми. Его советчики — продажный Катилина, вольноотпущенник Хризогон, ослепленный жаждой обогащения Марк Лициний Красс. Там же диктатор решает вопросы войны и мира, а они только утверждают его решения о снабжении легионов в Испании, об отправке подкреплений Помпею на Сицилию, о выделении денег на строительство флота для переброски войск в Африку. И это он называет возрождением функций сената!
— Вот почему наш император так не любит тогу, — прошептал на ухо Элианию его сосед Сульпиций Кане-га, — ведь она от этрусков, как и почти все в Риме.
Элианий согласно кивнул, огляделся и вдруг увидел Цезаря. Молодой патриций перешептывался с несколькими окружавшими его сенаторами. Как он понял, что это именно Гай Юлий Цезарь? Да так же, как и то, что рядом сидит Сульпиций Канега. Но что он тут делает? Ведь ему давно пора спасаться бегством за пределами Италии. Особенно после его дерзкого отказа Сулле развестись с женой.
Он снова ощутил шизофреническое чувство раздвоенности и нереальности происходящего.