— Ну, право, есть много произведений получше, — кажется писатель чуть протрезвел от неожиданной лести, но опрокинутая для сокрытия смущения рюмка мигом исправила положение.
— Нет, с таким емким слогом…- тут я разразился парой особо претенциозных абзацев из смутно припоминаемой хрестоматии.
Не говорить же, что «Конармия» была мной особо любима за краткость. Пока педагог спрашивает одноклассника, можно успеть пробежать пару-тройку главок, глазами, выкидывая словесные кружева, кроме одного-двух, которые всегда можно привести как ответ на тупой вопрос педагога: «Коршунов, а что тебе особо запомнилось»?
Впрочем, закончил я свой маленький спич на реально интересующем меня аспекте:
— Ну и правду, конечно, интересно прознать. Вот представь, в будущем, лет через сто все забудут про войны, какими они были в реальности, ну примерно как мы про Отечественную с Наполеоном, которую мы знаем, скорее, как приключения Наташи Ростовой и Пьера Безухова. Право же, так куда интереснее, чем учить факты истории. А может быть, даже правдивее, ведь война она у всех и каждого своя.
— У каждого своя война? — наконец-то очнувшийся от потока комплиментов Бабель задумчиво пожевал слова. — Да тебе, Леш, надо писателем быть, говоришь складно, мыслишь образно!
— А я и пробовал! Фантастические романы, — с пафосом свежей, не тронутой пером критика юности провозгласил я. Про себя, впрочем, удерживая циничную мысль — чего же я еще могу-то, более-менее представляя реалии будущего?
— Неужели?! — в глазах писателя плескалось море иронии и пара капель интереса. — Навроде «Человека-амфибии» Беляева?
— Скорее, похоже на Жюль Верна, ну, того, что «20 тысяч лье под водой» написал, — возразил я и на всякий случай напомнил: — Я же электрик и хорошо представляю, куда приведут мир новые технологии.
— И то верно, — поубавил скепсиса Айзек. — Знающему специалисту такое проще, чем нам, старым рубакам. А о чем, кстати сказать?
— Вот, например… — под чарами проклятой «англичанки» я начал терять осторожность, — в Германии годика через три капиталисты приведут Гитлера к власти, он заключит союз с Муссолини, наберет не сильно большую, но хорошо вооруженную и подготовленную армию, с которой потихоньку приберет к рукам пол-Европы, ну там аннексирует Австрию, Чехословакию, захватит Норвегию, кусок Польши, потом с помощью нового, недавно изобретенного оружия за два месяца вдребезги расколотит Францию, прижмет подлодками хвост Англии и окрепший, году эдак в сорок первом, нападает на СССР армадами сверхсовременных самолетов и танков! Тут, конечно, РККА даст агрессору отпор по всей форме, чужой кровью на малой территории, знамя революции будет реять над Рейхстагом… Но сколько прекрасных бойцов погибнет! Да и вообще людей, невиновных рабочих и крестьян, многие миллионы, быть может, десятки!
Нарисованная перспектива, если смотреть из реалий 1930 года, должна казаться несусветной глупостью, я с уверенностью полагал, что крепко битый жизнью собеседник лишь усмехнется, ну хотя бы в глубине души над глупыми штампами юности. Однако…
— Бывает…- глаза Бабеля вдруг озарились неприятным маслянистым светом, рюмка в руке дрогнула, расплескивая водку. — Не понимаю я, почему всегда невиновные гибнут!
Что с ним?! Понять я не успел, писателя будто прорвало:
— Ты себе представить не можешь! Это непередаваемо — то, что я недавно наблюдал на селе! И не в одном селе! Не по-ни-маю! Повидал я в Гражданскую потасовку много унижений, топтаний и изничтожений человека как такового, но все это было физическое унижение, топтание и изничтожение. Здесь же, под Киевом, добротного, мудрого и крепкого человека превращают в бездомную, шелудивую и паскудную собаку, которую все чураются, как чумную. Даже не собаку, а нечто не млекопитающееся.[108]
Я аж оторопел от напора и только нечеловеческим усилием воли сдержал рвущиеся с языка слова: «Неужели старый чекист прозрел? Но съезди-ка, дружок, лучше в Кемперпункт, да не с парадного хода, как твой друган Горький![109] Посмотри, что там реально творится, вмиг украинское село раем покажется!»
Между тем писатель продолжил свой спич без всякого моего вмешательства:
— Эх, Лешка, ты только представь себе, как может крестьянин[110] свою лошадку прибить? Кормилицу жеребую, даже из саней не выпрягши! Он еще ее дочкой назвал, обнял, поцеловал в лоб и топором, вот так, прямо с размаху, промеж глаз насмерть, понимаешь ты, упала она, и в брюхе жеребенок, ра-а-з и перевернулся, и насмерть… Обоих. Постоял чуток и как пошел вокруг все махать, без крика, только хеканье тяжелое эхом металось по двору, с хрипом из самого нутра, и треск, а после путаница колес и барабанов, там, где веялка стояла, и звон, и нет жатки-лобогрейки… Ничего нет. А вся семья стоит и смотрит, детей десяток и растрепанная жена, и бабка в рваном саване на снегу босиком, и соседи издали. И это только начало было! Начало…
Тут Бабель походя смахнул рукой очки, его раздетое лицо на мгновение показалось мне беспомощным и очень добрым, совершенно несходным с последующим рассказом, воплощенные в котором, отточенно меткие, часто парадоксально смешные образы отражали дикую картину разрушения в прокуренный воздух зажравшегося ресторана. Как живые, нескончаемой чередой, из села в село, натужно подволакивая ноги, бежали уполномоченные РИКа, между делом пряча в вихляющиеся портфели детскую одежду и дырявые калоши. Играли на разбитой гармошке активисты из бедноты. Их подельники умудрялись прямо в плясовом круге раздевать донага кулацких жен и дочерей для смачного «обыска». Пьяные в дым свежеиспеченные председатели колгоспов[111] своекорыстно вписывали в тетради кривыми печатными буквами скупое перечисление реквизированного добра, одежды, обуви, домашней утвари, вплоть до грязных пеленок и маленьких медных икон, потому как, бесспорно, все нажитое скупой бедняцкой слезой добро пригодится «для тракторов» как утильсырье.
За пестрым фасадом раскулачиваемые не то чтобы терялись вовсе, но почти не выделялись, выпуклые характеры и обстоятельства бессовестно затеняли общую чудовищную картину. Хуже того, Айзек, возможно, не отдавая себе отчета, упорно пытался отвести вину с тех сволочей, кто запустил адский механизм самоуничтожения деревни: столичных партактивистов и председателей райисполкомов, и секретарей партячеек. Всех тех, кто понимал, к чему идет дело, но под прикрытием наганов ГПУ все равно зачитывал простуженным голосом с высокого крыльца бывшего кулацкого дома трескуче-непонятные, но такие сладкие для ленивой гопоты лозунги о «двадцати пяти процентах».[112] С благословения кого возникли из ничего «бригады» и «комиссии» бедноты, с немыслимой легкостью решающие, кому из односельчан жить, а кому — пускаться с детьми и стариками в смертный путь без одежды и еды, по морозу, сперва на санях сквозь пургу к «железке», а затем на край северной ойкумены в телячьих вагонах — рыть землянки в Томских болотах, в лесах у Котласа, Печоры, Сыктывкара.
Тут на мое спасение иссяк десерт, опустел стакан с чаем, и я получил повод более не выдерживать нагромождения жуткостей в изысканной словесной обертке. Тем более вопрос вертелся на языке давно:
— Неужели не бунтовал никто?
— Постреляли, но самый чуток, бестолково совсем, больше в бега крестьяне рвут,[113] — Айзек одним глотком осушил практически пустую, давно расплесканную на скатерть рюмку, и добавил совсем спокойно: — И хорошо, не так обидно курощать тех, кто коней, коровок да свинок торопливо и бестолково, таясь от соседей под нож пускает, да на дом и хозяйство керосину ведро, спичку, а сам с семьей по белу свету скитаться, куда глаза глядят.
— Так вот кого я видел вчера на станции! — догадался я.
— Армейцы бегунков у вокзалов сдержать пытаются, да только без толку, — согласно кивнул головой писатель. — Они же все на одно лицо, и много, страсть. Хотя, что я говорю, право, таковых умников меньше одного из сотни, остальные же… Понимаешь, Лешка, мы-то ведь самую малость устроили, только запал к бомбе подожгли, а там крестьяне сами друг дружку заели аки звери дикие… Или нет же, нет! Стая, селяне же как стая собак, от себя гнали высыльных прочь, только чтоб с глаз долой, а те как чужими сразу стали, даже себе чужими, вот в чем суть! Понимаешь, Лешка, поэтому они и не сопротивляются, терпят, будто в смертном окоченении. Живые мертвецы, вот кто они получаются в отказе от мира в котором родились!
Я проваливался в смысл сказанного медленно, как в липкую тину, только на самом краю взрыва бешенства сумел ухватиться за спасительный якорь цинизма и рациональности:
— Многие так погибли?
— Так они же, получается, сами себя и порешили, никто и не считал вовсе![114] — растерянно удивился своему же пьяному выводу Бабель. — Если бы не мы, кто-нибудь другой все равно толкнул, и пошла бы лавина зависти и ненависти… Вот только безвинных детишек особенно жалко, померзли многие ни за что, ни про что. А уж скотины да лошадок столько напрасно погубили, страсть!
И тут меня как холодной водой окатило: несмотря на громкие слова, серые деревенские мужики так и остались для Айзека «ими» — чужими и непонятными. Писатель совершенно не против самого по себе раскулачивания, оно для него не слишком значительно как процесс, вполне справедливо, более того, он не особенно жалеет крестьян-кулаков. Просто как рачительный хозяин искренне не понимает, как такие очевидные и вполне прогрессивные идеи с газетных передовиц привели в реальности к небывалой дикости и зверству, и того больше, масштабной гибели невинных людей.
Следом пришла догадка: так вот что он будет делать через пять-восемь лет в семье Ежовых — пытаться понять: «почему так!». А не свернет карлику-наркому шею в тихом семейном кругу. Или на радость родственникам и детям не останется в Париже, благо возможностей хватало. Не пустит пулю в висок в разладе с самим собой, как Есенин или Маяковский. Наконец, не напишет обличительно-загадочный роман, как Булгаков или Замятин. Нет, черт побери, он будет лишь наблюдать!
Заслужил ли он персональную пулю в затылок?
Но вместо глупых слов обличения или убеждения я лишь бессильно констатировал исторический факт:
— Голод ведь настанет через год-два, лютейший, великий голод. Траву и трупы колхознички жрать будут.
— Ой, ну не пугай только, — грустно, но с глубоким пониманием изнанки жизни улыбнулся Айзек. — В гражданскую и похуже случалось, а тут мужики вытянут, земля-то от нас никуда не сбежала покуда! А если что не так, поможем, вон, ты же наверняка статью товарища Сталина читал.
— «Головокружение от успехов»? — на всякий случай уточнил я. И, спохватившись, добавил энтузиазма: — Очень, очень дельно написано!
— Вот, и не надо паниковать, великие дела, знаешь ли, завсегда через грязь и кровь идут, однако партия во всем разберется, да что там, уже разобралась. Нет ничего страшного, наоборот, даже в плохом можно хорошее сыскать, вот, например, третьего дня нарком земледелия, товарищ Чернов, писал в газете, что «впервые за всю свою тяжкую историю русский крестьянин поел мяса досыта».
— Ну, если сам нарком… — я постарался, чтобы сарказм не просочился в мои слова, но получилось плохо.
К счастью, Бабель был совсем не в том состоянии, чтобы обращать внимание на интонации. По крайней мере, прощался со мной он очень тепло, с объятиями и многословными приглашениями на ипподром, где он обещал рассказать о лошадях все-все и даже познакомить с жокеями, если, разумеется, я надумаю поставить на кон червонец-другой.
Возвращался в купе я не торопясь, чуть пошатываясь от выпитого. И в железнодорожной полифонии многочисленных стрелочных переходов удаляющегося Киева, вместо успокаивающего чучу-чу-чух, чучу-чу-чух тяжелых двухосных тележек СВПС, мне вновь послышалось звонкое барабанное та-та-та, та-та-та старого трехосного вагона. Совсем как два года назад…
6. На пути в университет миллионов.
Ленинград-Карелия, январь-май 1928 года
Этап — эдакое простое, понятное слово, овеянное романтикой восстания декабристов, песнями Высоцкого и русским шансоном. Для меня же в нем сошелся как отчаянный страх соприкосновения с настоящим уголовным миром, так и нестерпимо манящая жажда хоть каких-то перемен, — однообразный «санаторий» Шпалерки неторопливо, но абсолютно реально сводил с ума. Хоть слухи о дороге на Соловки ходили самые что ни на есть жуткие, я смотрел на будущее с оптимизмом. А что, более-менее сыт, здоров и очень неплохо одет: отданные сокамерниками за ненадобностью старое пальто с торчащими во все стороны клочьями ваты и жалкий, облезлый треух великолепно маскировали неприлично тонкий, но теплый костюм 21-го века, точно так же как калоши «от товарища Кривача» прикрывали ботинки, весьма экзотичные для данного отрезка времени и пространства. Ни дать, ни взять здоровенный, отъевшийся на казенных харчах бомжара со свалки. Чемоданов и баулов нет, грабить нечего. Зато отпор, если что не так, обещает быть неслабым.
В любом случае, от моих желаний и душевных метаний не зависело ровным счетом ничего. Через пять дней после оглашения приговора вызвали из камеры «с вещами», сунули в руки три булки пайка и без лишних сантиментов впихнули в автозак в компании с парой десятков коллег-заключенных. Не слишком приятное приключение, но после камерной стабильности новые люди, обрывки сдавленных фраз, а главное, доносящийся из-за хлипких стенок крики и звуки большого города ввергли меня в удивительное состояние испуганной экзальтации. Так что, спрыгнув из знаменитого, но на поверку жалкого и скрипучего грузовичка-воронка на грязный, утоптанный арестантами снег, я едва не задохнулся от холодной волны, пробежавшей снизу вдоль позвоночника к сердцу: неужели «оно», наконец-то, началось?
И с удивлением и даже некой парадоксальной обидой констатировал: обещанные ужасы откладываются. Нет и в помине оскала собачьих клыков в лицо, задорного мордобоя, пристрастных обысков и обещаний стрелять без предупреждений. Атмосфера, если соотнести ее со средним уровнем бытового зверства эпохи, царит чуть ли не семейная — нестройная толпа с подъезжающих автозаков медленно сочится между двойной цепью равнодушных солдат к дверям вагонов, начальники конвоев, устало переругиваясь, сверяют накладные на живой груз, а чуть поодаль пяток бойцов с обнаженными шашками в руках отгоняют прочь жен, детей, родителей, друзей, сослуживцев — всех тех, кто пытается, возможно в последний раз, увидеть дорогое лицо, а при удаче услышать прощание, бодрое по форме, но безнадежное в своей сути. Последнее, впрочем, сделать не просто — сотни криков превращаются сплошной нечленораздельный вопль человеческого горя, в котором без остатка тонут отдельные слова и голоса.
Неожиданно, скорее всего пытаясь отвлечь себя от дурных мыслей, меня толкнул под руку пожилой сосед:
— Третий класс подали,[115] — он мотнул головой в сторону ближайшего вагона. — Жаль, столыпинские лучше.
— Почему? — искренне удивился я.
Смутные фрагменты из курса дореволюционной истории России по словосочетанию «столыпинский вагон» рисовали картину чего-то мрачного, предназначенного скорее для скота и сельхозинвентаря, но никак не людей.[116] Стоящий же перед нами вагон выглядел куда обычнее и веселее: зеленый, с рядом больших квадратных окон, по понятной причине забранных решетками и лишенных стекол. Всего и отличий от того, что можно встретить на любом вокзале 21-го века — примерно вдвое короче,[117] открытые тамбуры, да вместо пары двухосных тележек по краям — три отдельных оси, причем одна — посередине.