Шерлок от литературы - Михайлова Ольга Николаевна 7 стр.


— Он просто пытался отвлечься, или уйти в мир иллюзий, уцепиться за что-то живое, тёплое.

— Конечно. Пир во время чумы — сам по себе истерика, нервный надлом души, а вовсе не бессердечие, — легко согласился Мишель. — Он просто пытался на этом стрессе остаться человеком — в нечеловеческих условиях, похоронив отца и ребёнка. И — ещё. Тут важно понять, что поколение «гуманистов», все эти Сфорца, Малатеста, Ферранте Неаполитанский, пировавший с засоленными трупами своих врагов в подвале своего замка, — это именно постчумное поколение, и все они были немного «того», и воспитали на своем надломе поколение ещё более страшное. Сиречь, знаменитый гуманизм — это следствие трагедии, и анализировать Ренессанс вне контекста Великой чумы — это всё равно, что в России ХХ века «не заметить» революцию 1917-го. Но у нас никто ничего не замечает.

— Да, в нашем спецкурсе по Ренессансу — совсем другие оценки. И мне всё, признаюсь, виделось в более романтическом флёре. Но ведь чума в итоге прошла. Что было с Боккаччо?

— Точные потери от чумы неизвестны, переписей не проводилось, но тот же Боккаччо говорит со слов могильщиков, что похоронили сто тысяч только во Флоренции. Пришло запустение — некому было обрабатывать поля, сеять и жать. — Литвинов усмехнулся. — Из-за этого, кстати, и началась техническая революция: стали изобретать четырёхлемеховые плуги, чтобы компенсировать нехватку рабочих рук, многие ударились в банковское дело, торговлю, пиратство, просто, чтобы выжить. Духовная жизнь замерла — в церквях было некому служить. Появились ведьмы и колдуны: усилилось желание забыться, росло употребление самодельных наркотических зелий из белладонны, дурмана и конопли, приводивших головы к коллапсу. Люди потеряли Бога. Но человек — жрец по устроению — он должен чему-то служить. Нет Бога, он будет служить тому, что пониже и поближе — себе самому, семье и ближним, делу или детям, он может поклоняться деньгам, жратве и вину, может обрести идеал в женщине, в древних ритуалах, в красоте, в силе, а может — не веря в Бога, свято уверовать в дьявола. Тут именно нечто подобное и происходило. Потеряв Бога — люди стали поклоняться себе самим, это гуманизм. При этом они осатанели и ополоумели. Потом последовала пандемия сифилиса, колумбов подарок. Организм европейцев был беззащитен перед новой инфекцией, люди умирали на этой первой вспышке за пять или семь лет, и выкосило ещё четверть населения. Но нет худа без добра. Болезнь укрепила нравственность: блудить уже боялись. Конец эпохе положил Тридентский собор, укрепивший католическую доктрину, и первый экономический кризис, когда стали разоряться целые семьи, деньги — впервые в истории — подешевели, а все подорожало в разы. Ушла роскошь, на костюм раньше тратили шестьдесят локтей ткани, теперь — шесть.

— Почему же это назвали Возрождением?

— Это сделал Джорджо Вазари. Он не отличался нравственностью, и для него разгул мерзости в это время был приемлем. Но это не означает, что это было время нравственное или умное. Оно, кстати, не имеет никаких ментальных или философских достижений и может похвастаться только одной философской доктриной, — и то ее автор, кардинал Никколо Кузанский, вовсе не гуманист. Я тут вчитывался в Мирандолу. Целые абзацы и страницы откровенного пустопорожнего вздора. Но, так как в последующие века полного возврата к вере так и не произошло — трактовки Вазари были приняты. Лишь сегодня начинают смотреть на эту эпоху более критично: обнаружили, что девяносто процентов восхваляемых живописцев Ренессанса были обычными малярами бригадного подряда, в трактатах того времени разглядели наконец пустозвонную бессодержательность.

— Но Боккаччо понимал, что творилось вокруг?

— Да, он оказался сильным человеком, встряхнулся, пришёл в себя, его симпатии от дамского угодника Овидия перешли к женоненавистнику Ювеналу. В нём проступили муки совести и болезненная нравственная щепетильность. Умер он аскетом, стоиком и монахом.

— А книга осталась в веках…

— Угу, — усмехнулся Литвинов. — И её читали. Папы в Ватикане сменялись один за другим, был введён «индекс запрещённых книг», но ни один из пап не запретил ни издавать, ни читать эту книгу, и я, кажется, догадываюсь, почему. Радости плоти в «Декамероне» чумные, и закрыв последнюю страницу, вдумчивый читатель всё же смутно понимает это.

Глава 5. «Как же можно строить предположения на таком неверном материале?»

— Да ты с ума сошёл!

Это эмоциональное высказывание сорвалось с литвиновских уст в ответ на мой вопрос, есть ли разница между мужчиной и женщиной в творчестве, и можно ли выяснить по стихам личность поэтессы.

Мишель изумился и в итоге разразился монологом, подозрительно похожем на реминисценции Холмса о том, что женщин вообще трудно понять, и за самым обычным поведением женщины может крыться очень много, а замешательство иногда зависит от шпильки или от дурно напудренного носа. «Как же можно строить предположения на таком неверном материале?»

Однако я умел быть настойчивым и уговорил его проанализировать одну из известных поэтесс. Но разбирать Цветаеву Литвинов отказался наотрез, мотивируя отказ тем, что накал цветаевских стихов превосходит его эмоциональность тысячекратно, а столкновение льда и пламени бесперспективно в принципе, и в итоге после долгих уговоров согласился пролистать Ахматову.

— Она, вроде, поспокойнее, — проронил он тоном, лишённым даже тени воодушевления.

Я надеялся, что он увлечётся, но этого не произошло. Энтузиазм его не возрос пропорционально погружению в тему, напротив, час от часу Литвинов становился мрачнее. Уединение и тишина были необходимы ему в часы умственной работы, когда он взвешивал все свидетельства, сравнивал их между собой и решал, какие сведения существенны и какими можно пренебречь. Я старался не беспокоить его.

Наконец на третий день он сказал, что после ужина готов отчитаться о проделанной работе.

— Не понравилось? — невинно спросил я.

— Характерец вырисовывается скверный, — скривился Литвинов, отложив в сторону сборник с горбоносым профилем на титуле, — судя по ранним сборникам, Гумилёву с этой женщиной сильно не повезло.

Я начал сервировать ужин и осторожно поинтересовался:

— Ты анализировал стихи и воспоминания о ней?

— Да, всё, что нашёл, — а написано о ней море мемуаров, — но в восторг не пришёл, уверяю тебя, — Мишель взял вилку и приступил к вечерней трапезе.

Я не стал говорить за едой о литературных изысканиях, мы обсудили предстоящую сессию и свои курсовые.

К Ахматовой Мишель приступил после ужина, снова плюхнувшись в любимое кресло и оказавшись в окружении стихотворных сборников и томов воспоминаний.

Я сел напротив и весь обратился в слух.

— Уже в третьем из опубликованных стихов, — мрачно начал Литвинов, перелистнув пару страниц Ахматовой, — проступает нечто странное, точнее — противоестественное. Это удивительное поползновение-притязание, точнее, претензия на вечность. Послушай-ка. «…А там мой мраморный двойник, поверженный под старым клёном, озёрным водам отдал лик, внимает шорохам зелёным. И моют светлые дожди его запёкшуюся рану… Холодный, белый, подожди, я тоже мраморною стану», — Мишель отложил книгу. — Это датировано 1911 годом и вошло в дебютный сборник Ахматовой под названием «Вечер».

— И что тут странного?

— Странно то, что юная Ахматова говорит тут вовсе не о смерти Пушкина, заметь, а о бессмертии, причём — своём собственном. А лет ей всего ничего, но она уже думает о мраморном монументе — обелиске своей славы. И обрати внимание, это не высказанное походя желание. Это уверенное обещание, некое обетование и зарок. И подобная амбициозность в столь юном существе настораживает. Странно и само притязание: она не претендует освятить мир новым словом или научить людей новым трогательным чувствам, нет, её цель — прославиться. Пушкин не мечтал о монументах. Его «Я памятник воздвиг себе нерукотворный» — это аллюзия на горациевский «Еxegí monumentum аere perеnnius».

— Помню, учил, — кивнул я.

— Но и Пушкин, и Гораций пишут вовсе не о памятниках, а о памяти, которая сохранит их имя в потомстве. Пушкин видит свою заслугу в том, что лирой пробуждал добрые чувства, славил свободу и призывал милость к падшим, а Гораций пишет о том, что песни Италии он переложил на латынь, то есть — реформировал стихосложение. При этом у обоих — это стихи зрелости, это оценка своих заслуг, а именно — уже совершённого. Но Ахматова декларирует жажду славы в своём первом сборнике, не имея ещё никаких заслуг перед поэзией, более того — она ничего дать поэзии и не обещает. Она просто хочет славы, без пробуждения добрых чувств, без призывов к милости к падшим, без особых трудов, так сказать. Это по-женски: хочет и всё тут.

Я молча слушал. Признаюсь, женских стихов не люблю, но Ахматова была мне ближе Цветаевой, в стихах которой я просто ничего не понимал, и даже прочитать их порой мог только с третьей попытки. Ахматова таких усилий не требовала. Хоть я, прочтя дюжину её стихов, обычно утомлялся и переставал читать. О личности же поэтессы я никогда не задумывался и, скажу по правде, не думал о ней вовсе. Но Литвинова слушал с интересом — в его интерпретации классики «оживали». Именно «оживлением» он сейчас и занимался. Меня лишь удивило, что попытка «оживить» Ахматову испортила ему самому настроение.

Литвинов же, не торопясь, продолжал.

— Из дальнейших стихов ничего о ней не извлечёшь, она удивительно скрытна, причём хорошо умеет скрывать свои недостатки и очень хорошо выявляет чужие. Требовательная к другим, она соблюдает как бы дистанцию, ставит ограду вокруг себя. Её образ в стихах — надменная красавица, раненая любовью. Но она устремлена в социум, и стремления её вовсе не семейные и не любовные, я бы даже сказал, что она не умеет любить, но может изобразить любовь. Эмоции как будто велики, но на самом деле она вовсе не откровенна, тщательно отбирает и дозирует метафоры, выстраивает фразу, подбирает рифмы. Тут больше рифм, чем любви и заметно подражание Кузмину и Анненскому.

— Все юные кому-то подражают, тут ничего особенного нет, — вступился я за Ахматову. — А что ты ещё в ней разглядел? — я был почти уверен, что анализ на этом и закончится.

— Дальше, — Шерлок вытянул губы трубочкой, — я решусь развить два уже намеченные допущения. Эта женщина не умела познавать реальность и не ценила семьи. В ней проступают безразличие или даже ненависть к родным местам. Традиции страны ей тоже в принципе безразличны. В ней виден единый стержень, и он всё тот же, намеченный сразу, это явный догмат честолюбия. Непреклонно и, возможно, бессознательно она ставит перед собой амбициозную цель. Остаться в веках во мраморе. Как ни странно, в ней чувствуется самодисциплина и готовность использовать слабости других ради собственных целей. Такие люди могут подняться на финансовом рынке, начав мальчиком на побегушках или стать олимпийским чемпионом после авиакатастрофы. Цель не бывает невыполнимой, а планка слишком высокой. И в её распоряжении было всё, чтобы реализовать свои амбиции.

— Ты это всерьёз? Ахматова? — удивился я.

Всё сказанное как-то не вязалось с образом худой горбоносой женщины десятых годов с рисунка Модильяни, пишущей о мучительной любви.

— Она бесчувственна, как кочерыжка, Юрик, но это не телесная фригидность, а душевная, — уверенно проронил Литвинов, вторгаясь негромким баритоном в мои размышления. — Посмотри сам. В ранних стихах ощущения туманны и смутны, в любви она вроде как романтична, но романтика-то заимствована, заметна восприимчивость чужих мыслей и живое воображение, но влюблена она вовсе не в человека. Она обожает романы, и от партнёра ей нужны только драматические жесты и открытые проявления любви. Себя она видит, как минимум, королевой. Воображение приобретает эротически искажённую форму: на самом деле она возбуждается только от слова «слава». Оно в первых сборниках проступает несколько десятков раз.

— В женщине чувственность может проснуться поздно, проявиться постепенно, с задержкой… — снова вступился я за классика, но не потому, что был не согласен. Просто из чувства противоречия.

— Конечно, может, но в ней она так никогда и не проявились, — уверенно сказал Литвинов. — Она, возможно, считала чувства слабостями, над которыми нужно получить власть, а лучше — избавиться от них вовсе, но вернее — что она никогда и не имела чувств. Она их только изображала.

— Господи, ну с чего ты это взял? — возмутился я.

— Я взял это из дневника её любовника Николая Пунина, признанного питерского красавца, а так же из нескольких иных источников, — хмыкнул Литвинов, перелистывая страницы. «Она невыносима в своем позёрстве, и если сегодня она не кривлялась, то это, вероятно, оттого, что я не даю ей для этого достаточного повода». Если это — фраза о любимой, то мне тоже впору покупать свадебную манишку. На ней был женат Гумилёв, который всего за две недели до сватовства делал предложение другой, и полугода ему вполне хватило, чтобы понять, что он ошибся в своем непродуманном выборе. Недоброво был тоже холоден. Владимир Шилейко был её любовником, при этом он требовал, чтобы она уходила из дома, когда приходили его друзья, лгал ей, что зарегистрировал их отношения, чего вовсе не было, а потом женился на Вере Андреевой. Потом — у неё была короткая связь с Артуром Лурье. Лурье на несколько лет сделал Ахматову — после Ольги Судейкиной — своей второй любовницей, но обеих бросил, чтобы жениться. О дальнейшем узнаем из письма Ирины Грэм Михаилу Кралину: «Уезжая в Европу, Артур Сергеевич поручил Ахматову заботам своего друга Пунина. Вы знаете, что вышло из этих забот. А.А. ни с кем не считалась, и чужие переживания её не волновали. Дружочек мой, эпоха была блудная, и женщины, не задумываясь, сходились со своими «поклонниками и почитателями». Пусть так. Но с Николаем Пуниным все вышло ещё унизительнее: он был женат на Анне Аренс и никогда не оставлял жену. Ахматовой он разрешил жить вместе с ними во время их связи — это было вполне в духе революционных нравов. Пунин имел ещё дюжину подруг. Когда прекратились интимные отношения, Пунин пытался поэтессу выселить, но Ахматова упёрлась. «Большой любви она во мне не вызвала. Не вошла она ничем в мою жизнь, а может быть, не могла». Это слова Пунина, и он же проронил страшную фразу: «Аня, честно говоря, никогда не любила. Все какие-то штучки: разлуки, грусти, тоски, обиды, зловредство, изредка демонизм. Она даже не подозревает, что такое любовь. Ее «лицо» обусловлено интонацией, главное — голосом, бытовым укладом, даже каблучками, но ей несвойственна большая форма — этого ей не дано, потому что ей не даны ни любовь, ни страдания. Большая форма — след большого духа». Заметь, это говорит неглупый мужчина, имевший возможность наблюдать за ней долгие годы и сравнить её с другими.

Я покачал головой.

— Звучит как приговор.

— Верно, притом, что этот человек, вспомним, знал толк в женщинах, Юрий. Ахматова жила в доме Пунина как квартирантка-приживалка, а Пунин последние пятнадцать лет жизни был женат на Марте Голубевой. На Ахматовой он женат никогда не был, как и Шилейко. Идём дальше, — Мишель порылся в книгах и вытащил одну из них. — Был и профессор Гаршин. Она сошлась с ним до войны, после окончательного расставания с Пуниным, Гаршин был женат, навещал ее в доме Пунина, во время войны остался в Ленинграде, потерял жену, и, не сказав ей ни слова, женился на докторе наук Волковой. И это — краткая история основных связей без учёта мелких.

— Да, не похоже, чтобы ею дорожили мужчины…

— Да, но почему? — перебил Литвинов. — Почему эту женщину отвергали, причём, с таким жестоким постоянством? Вывод только один: мужчины не видели в ней женщины, не чувствовали исходящего от неё душевного тепла. Но не резонно ли предположить, что его и не было?

— Однако, судя по стихам, она меняла мужчин, как перчатки…

— Стихи о победах — это реакция компенсации, а факты — увы, говорят совсем о другом, — Мишель закурил. — Дальше я вынужден прибегнуть к предположениям. Возможно, неудачи на любовном фронте оставляли ей лишь одну альтернативу — измерять счастье и удовлетворённость собой по внешнему успеху: как прирост чистой прибыли. Это она и делала. — Тут Литвинов задумался. — А может — наоборот? Именно потому, что она искала только славы — её никто так и не смог полюбить? Её всегда интересовали конкретные, материально ощутимые результаты. Она упорно проводила в жизнь свои намерения, несмотря на сопротивление путающихся у неё под ногами, настойчиво стремилась к осуществлению своих честолюбивых планов, упрямо отказываясь уступить, предоставить ходу времени разрешение многих трудностей. Было и ещё кое-что. Фразы типа: «Кругом беспорядок, грязная посуда, сырные корки…», «сквернословила, особенно в подпитии, жила в грязи, ходила в рваной одежде», — встречаются в воспоминаниях о ней десятки раз. Мужчина может переспать с грязнулей, но жить с ней долго — не будет. При этом удивляет и её умение заставлять других работать на себя, сама она, как королева — ничего не делает.

Назад Дальше