Бабушкин внук и его братья - Крапивин Владислав Петрович 8 стр.


И помчится море мне навстречу,

И тугая соль ударит в грудь.

И в глазах умрет закатный вечер,

И не станет больно мне ничуть…

Я вдруг понял, что солист похож на Ивку. Волосы, правда, не такие летучие и светлые, но лицо – похожее. И не только лицо. По-моему, у этого мальчика была такая же ясная, как у Ивки, душа. И… может быть, он тоже тревожился за старшего брата.

Господа взрослые, что же вы творите на нашей земле! Может, мы, дети, лишние на ней? И вы решили, что многих, кому уже восемнадцать, можно под корень?

«А дети? – будто возразил мне такой «взрослый». – Вы-то чем лучше? Мало вас, бандитов, в свои юные годы? Откуда вы такие?»

Я не знал, откуда. Хотя нет, я догадывался. Я огрызнулся: «От вас! От вашего озверелого мира. Бандиты – они те, кого с самого рождения никто не любил!» – «Ну, так возьми и полюби! Лыкунчика, Вальдштейна…» – «Издеваешься, да? Дурак…»

Я мотнул головой и снова стал смотреть на экран.

Да, солист явно походил на Ивку. И многие в хоре были на кого-то похожи. Вон те рыженькие близнецы – на Витю Брусилова, одного из «поповичей». А этот, в очках, – на Олега Птахина из моего нынешнего класса. А небольшой, чернявенький – на Рената Латыпова… Но все они были как-то чище, красивее. Песня будто озаряла их изнутри. Каждого… И вон того, тонкошеего, с белобрысой челкой и желтыми глазами… Тьфу ты, наваждение!

Но нет, лицом он, может, и похож на Вячика Вальдштейна, но… все равно не похож. На такого разве поднялась бы у меня рука? Даже со страха… Да и страха бы не было.

Месяц, очень маленький и тонкий,

Тихо встал в надсолнечной дали.

Светит, словно просит аистенка:

«Дотяни, дружок мой, до земли…»

…Отец однажды услышал эту песню и сказал, что она неправильная.

– Аисты не летают над открытым морем. Они мигрируют на Юг через Сахару.

– Это же просто песня! Она не про географию!

– Песне тоже нужна точность. Особенно если про полет.

Я не поленился, взял первый том «Мира животных» (тогда у нас была большая библиотека). Прочитал про аистов.

– Они пересекают в полете Гибралтарский пролив.

– Он же совсем не широкий.

Я сказал:

– Много ли надо измученному аистенку?

Отец посмотрел внимательно.

– Ты его жалеешь? Или… себя?

Я тогда проглотил это молча. Пожал плечами. А сейчас вспомнил, и стало в горле колюче – не продохнуть. Я перемотал пленку и пустил песню снова. Лбом вдавился в оконный переплет.

Тихо вошла мама. Тронула за плечо. Я не обернулся.

– Мама, за что он меня ненавидит?

– Кто?!

– Он…

– Сашенька, да что с тобой! Что за глупости… Ну, перестань…

ВСЕ ВХОДИТ В РАМКИ

Я долго не мог уснуть. Мелодия про аистенка никак не уходила от меня. В бабушкиной комнате слабенько, дребезжаще били часы. К их звону давно все привыкли, никого он не будил.

А еще звучала, как струнный механизм, бабушкина кровать. Она тоже была старинная – со спинками, похожими на решетки готического собора. Раньше бабушка спала на ней в садовом домике.

Вскоре после полуночи подул шумный ветер. О наружной жестяной подоконник застучали капли. «Вот и лету конец», – подумал я уже сквозь сон.

Однако утром опять было солнечно и тепло. Даже лучше, чем вчера. Ветер прогнал запах дыма, а дождь, видимо, пригасил торфяной пожар.

Родители ушли, когда я еще спал. Не стали будить. Когда поднялся, бабушка сказала:

– Спишь до десяти. Совесть-то есть?

Я сказал, что нету.

– Зато есть вот что! – И наконец отдал ей акварель со старым домом.

Ну, бабушка засияла! Даже поцеловала обожженную рамку.

– Я ее, бедную, сохраню на память. А картинку вставлю в новую. Такую же рамку, конечно, уже не найти, ну да ладно, главное, что сама акварель цела… Ивушка – ну до чего же славный мальчик! Умница!

– А я? Кто догадался туда поехать?

– И ты… Ешь яичницу и садись за уроки.

– Я же вчера был только на литературе.

– Ее и учи.

– А по ней ничего не задали.

– Тебе всегда «ничего не задали»… Тогда чисти штаны, которые вчера извозил. Потом пойдешь в «Овощи-фрукты» за капустой.

– Если будешь меня мучить, не отдам еще одну вещь.

– Это какую же?

– А ты забыла!

– Выкладывай!

Я достал из кармана безрукавки железный гребешок.

– Сперва просила, а потом не вспомнила…

– А! Давай, давай! Пригодится.

– Знаю, – хихикнул я.

– Что ты знаешь?

– Что пригодится.

– Ну-ка, марш в магазин!

Гребешок и правда пригодился.

Когда я пришел из школы и бесшумно отпер дверь, бабушка это не услышала. Я снял кроссовки и на цыпочках подошел к ее комнате.

Бабушка сидела на кровати, перед табуретом. На табурете стояло блюдце с молоком и хлебными крошками. Бабушка гладила гребешком ладонь, улыбалась и что-то шептала.

Я кашлянул у приоткрытой двери. Бабушка быстро воткнула гребешок в волосы. Взялась было за блюдце, но поняла: прятать поздно. Я был уже в комнате.

– Стучать надо, молодой человек.

– Колдуешь, да?

– Что за глупости!.. То есть не ваше дело, сударь.

– Квасю надеешься приманить, чтобы пришел на новую квартиру. Ну и правильно. Он теперь, небось, бездомный-беспризорный…

– Напрасно ты иронизируешь.

– Ничуть не ир-рор… тьфу… низирую. С домовым всякое жилье уютнее.

– Квасилий не домовой! Он… просто Квася, вот и все. Мой приятель.

– Все равно из породы домовых. А кто еще-то?.. Ну ладно, ладно, молчу.

– Надеюсь, ты не станешь откровенничать с родителями о моих старческих причудах?

– Я, по-твоему, кто?! И никакая ты не старческая. Ты это… дама средних лет.

– Данке шен.

– Биттэ зэр.

– А как дела в школе? Надеюсь, сегодня никаких историй не было?

– Была…

– Господи, что еще?

– Ба-а… Я с ним помирился.

В школу я в этот день пришел к самому звонку. Почти никто не вспомнил о вчерашнем. Вальдштейн на меня не смотрел, остальные ребята смотрели и разговаривали нормально. А Клавдия Борисовна решила, видно, что дома мне устроили «семейную профилактику» и можно на этом дело закрыть.

Только Настя за меня тревожилась. Едва начался первый урок, немецкий, она толкнула мою ногу коленкой. Коленка была холодная, гладкая и такая… у меня все внутри отозвалось тайным замиранием. И мелькнуло в голове, что ради такого случайного касания можно было бы ампутировать самые дорогие штаны, а не только этот обгорелый утиль. Но если бы эту мысль угадал хоть кто-то, я сгорел бы на месте, как канистра с бензином. Я даже перед собой-то молча застонал от навалившейся стыдливости. Но под ней, под стыдливостью этой, шевелилось что-то вроде теплой пушистой гусеницы. Пусть толкнет еще разок, а?

И она толкнула еще разок, покрепче.

– Ты уснул, что ли?

– А? Нет… Что?

– Я спросила: дома сильно ругали?

– Меня? Нисколько!

– Тогда хорошо… Я за тебя переживала.

– Ну и зря… – И я начал с нашей третьей парты старательно подсказывать несчастному Шурику Лапину, которого вызвали к доске и заставили делать перевод незнакомого текста.

– Руих, биттэ, майн либер Иволгин, – попросила добродушная «немка».

– Энтшульдиген, биттэ, Нина Петровна.

– То-то же, – сказала она уже по-русски. А я опять «отрубился» и стал тайно ждать: не толкнет ли меня Настя снова. И, по правде говоря, ждал на всех уроках, хотя порой меня настигало понимание, что лучше бы провалиться куда подальше… А на последнем уроке дошел до сверхнахальства – толкнул ее сам.

– Ты чего?

– Нась… я… узнать хотел. Я забыл, у тебя какого октября день рождения? Пятнадцатого или шестнадцатого?

– Пятнадцатого.

– Это хорошо.

– Почему?

– Я подумал: вдруг в гости пригласишь?.. Это шутка…

– А я правда приглашу. Без шуток.

– Ну, тем более хорошо. А то шестнадцатого мне надо на другой день рождения.

– К кому?

– Тоже… к одной девчонке.

Я думал, она скажет «у, какой ты» и толкнет меня коленкой снова. Но Настя притихла и стала смотреть в окно.

После урока мы вышли из школы вместе. Один квартал нам было по дороге. Настя сперва молчала, потом будто вспомнила:

– Да, насчет дня рождения! Шестнадцатого октября ведь будет понедельник. Та девочка… она, наверно, решит праздновать в выходной, как и я…

– Да я не на праздник. Зайду, отдам подарок – и в школу.

Настя сказала ужасно безразличным тоном:

– А она кто? Наверно, из твоей бывшей гимназии?

– М-м… да! Из нее.

– Наверно, из твоего бывшего класса?

– Да из первого класса она! Ей семь лет стукнет! Это сестренка моего товарища, в том дворе, где мы раньше жили. А ты что подумала?

– А я вот нисколечко ничего не подумала. Просто сказала про понедельник. А ты думаешь, что я подумала?

– Я думал, что ты подумала, будто я думаю, что… тьфу!

Мы засмеялись.

– Ты меня под партой так ногой стукнул, что до сих пор в суставе гудит…

– Я?! Тебя?! Когда?!

– Даже и внимания не обратил. А у меня синяк. Вот, смотри…

Я с готовностью посмотрел. Даже присел.

– Нету никакого синяка. Даже пятнышка нету.

– Недавно еще был.

– Ну, я нечаянно…

– Ладно уж…

Скоро мы разошлись. Она в Комаровский переулок, я на свою улицу Урицкого.

Урицкий был, говорят, какой-то деятель ЧК, помощник Ленина, и его застрелили. Нынче в городе многие большевистские названия переименовали, а про это, наверно, забыли. Может, потому что на окраине. Кстати, говорили здесь не «улица Урицкого», а просто «Урицкая».

Ну вот, шагал я, улыбчивый такой, на свою Урицкую, и вдруг сзади:

– Иволгин! – нерешительно так.

Я оглянулся. Сзади шел Вальдштейн.

Я остановился. Он тоже остановился. Свою потрепанную спортивную сумку он держал в руке на длинном ремне и качал ее, как маятник. И смотрел на нее.

– Ну, что? – сказал я.

Он быстро взглянул на меня и опять – на сумку.

– А мы… с тобой, оказывается, в одном доме живем…

– Да? – сказал я без всякого выражения.

– Да… Только в разных концах. Ты в восьмом подъезде, а я в первом. На четвертом этаже…

Я пожал плечами:

– Ну, что ж… – Я не хотел его отшивать, но и что сказать, не знал. Постоял секунду и пошел. Вальдштейн догнал меня, зашагал сбоку и чуточку позади.

– Иволгин…

– Что?

– Ты очень на меня злишься, да? За то дело…

– Вот еще! – сказал я искренне. – Чего мне злиться? Тебе же попало, а не мне!

– Ну… у тебя ведь тоже были неприятности.

– С какой стати? Ничего у меня не было!

– С уроков прогнали…

– Вот беда! Погулял, в гости сходил… Одно удовольствие.

– Тогда хорошо, – вполголоса отозвался Вальдштейн. С полминуты мы молчали. Потом:

– Ты не думай, что это я Клавдии нажаловался. Я дома сказал, что просто ударился, а мать не поверила, в школу пошла. А там в учительской Клавдия и Андреич. Он-то им все и выложил…

Я придержал шаги, чтобы Вальдштейн оказался совсем рядом. Он шел и пинал свою сумку тощей поцарапанной ногой. Один раз запнулся, чуть не полетел носом. Оглянулся испуганно. Я чуть не наткнулся на него. Мы оказались лицом к лицу. И тогда я спросил:

– Послушай, Вальдштейн. А если бы я поверил, что у тебя дружки-рэкетиры, и принес бы деньги? Ты бы взял?

Он ответил тихо, но сразу. И мне показалось – без хитрости:

– Да ты что… Это же я так, просто… Подумал: может, есть кто-то еще…

– Что «еще»? – спросил я довольно беспощадно.

Он пнул сумку изо всех сил и признался отчаянным полушепотом:

– Еще больше… слабовольный, чем я… Тебе же Пшеницына, наверно, описала, как меня тут… как ко мне прискребались…

– Ничего она не говорила, – соврал я. – Мы про тебя вообще не разговаривали.

Он, по-моему, не поверил.

Тогда я сказал:

– Думаешь, я не понимаю, какая это жизнь, когда тебя изводят? Думаешь, я… такой уж крутой, что ли?

Он помолчал, и в молчании мне почудилась благодарность. Потом спросил:

– А трудно учиться в гимназии?

– Там больше уроков, чем тут. Два иностранных да еще всякие «Эстетики», «Истории искусств»… И зачеты, зачеты…

– А правда, что там у вас провинившихся розгами дерут?

Я остановился, заморгал:

– Ты что? С телевышки грохнулся?

– А у нас говорили… Ну, там же гимназия, старые порядки.

– Такие порядки в гимназиях при крепостном праве были! А сейчас… обыкновенные. Только если получишь двойку или на уроке вертишься, сразу: «Здесь гимназия! Хочешь валять дурака – иди в обычную школу!» А где они в центре, обычные-то? Куда ни ткни – лицей, экономический колледж, французское обучение, математический уклон… И везде конкурс.

– И ты по конкурсу поступал?

– Естественно. Родители и бабушка испереживались…

– А ты?

– Мне семь лет было! Все до лампочки…

– А сейчас жалеешь, что ушел?

– А вот и нет! Надоело все время по струнке ходить, здесь свободнее…

– При Клавдии-то!

– А что Клавдия? Покричала и отошла. Вам бы нашу директоршу!

– Это Клавдия про ваши порядки говорила. Был у нас в прошлом году один… гад такой, по кличке Кузов. Клавдия ему однажды на собрании выдала: «Вот в гимназию бы тебя! Там с тебя вмиг спустили бы три шкуры!»

– Она же это в переносном смысле!

– А все подумали, что по правде.

«Не все, а ты, – подумал я. – Видать, и правда тебе часто достается дома…»

– Этот Кузов… он больше всех ко мне прискребался, сволочь. Другие-то не очень, а так, на него глядючи… Он не то чтобы рукам волю давал, а больше словами: «Вальдштейн, Кронштейн, Рабинович, Бубенштейн. Привет родственникам в славном Тель-Авиве…»

– У тебя там есть родственники? – удивился я.

– Откуда? У меня дед из Казахстана, там много немцев. Поэтому такая фамилия. Сам погляди, разве похоже, что я еврей?

Я хмыкнул:

– Ты будто оправдываешься. А что, если еврей?

Вальдштейн кинул сумку на ремне за спину, подтянул свои камуфляжные бермуды. Пошел прямее. И глянул прямее. И глаза у него были, оказывается, не рыжие, а светло-коричневые.

– Тогда бы я гордился, что еврей. Среди евреев много великих личностей. Но у меня все в роду русские, кроме деда, да и тот немец лишь по отцу. Он даже языка не знает. Знает только, что фамилия означает «лесной камень».

– Правильно! А «Вальдберг» означает «Лесная гора», – вспомнил я. – У моего прапрадедушки была жена Вальдберг, Марта Карловна. До свадьбы она гувернанткой служила… У прапрадедушки в полку были неприятности из-за того, что женился на нерусской да на бедной… Мне бабушка рассказывала, а ей – ее мама…

– А кому какое дело, на ком он женился?

– Ну как же! Его императорского величества Александра Второго кавалергардский полк, такая аристократия. Там свои правила были… Но его благородие поручик Лев Андронович Шеметилов-Гальский оказался выше сословных предрассудков… – Я понял, что говорю словами и тоном бабушки. И сменил акценты: – Ну, он вообще такой был дядька, лихой…

Я, наверно, что-то напутал в названии полка. Толком ни я, ни бабушка его не знали. Но на Вальдштейна это произвело впечатление.

– Ух ты! Значит, у тебя придворные предки!

– Да какие там придворные! За душой ничего, кроме звания! Прапрадедушку из-за бедности взяли в кадетский корпус на казенный кошт. Ну, то есть на бесплатное содержание… А в корпусе, вот там в самом деле виноватых драли почем зря. Хоть ты барон, хоть граф, хоть князь…

– Это он сам тебе говорил?

Я опять чуть не упал.

– Вячик, да ты что! – Так я его впервые назвал по имени, машинально. И у Вячика странно, как-то вопросительно дрогнуло лицо. И я смутился. И торопливо заговорил дальше: – Он же мой прапрадедушка! Он умер сто двадцать лет назад! То есть погиб на дуэли. Какой-то офицер обидел женщину, и Лев Андронович дал ему пощечину… – Ой! Мне словно язык прижгло. Вспомнил, какой оплеухой наградил я в субботу Вальдштейна. Но он, видать, не вспомнил, слушал, приоткрыв рот.

Назад Дальше