И помчится море мне навстречу,
И тугая соль ударит в грудь.
И в глазах умрет закатный вечер,
И не станет больно мне ничуть…
Я вдруг понял, что солист похож на Ивку. Волосы, правда, не такие летучие и светлые, но лицо – похожее. И не только лицо. По-моему, у этого мальчика была такая же ясная, как у Ивки, душа. И… может быть, он тоже тревожился за старшего брата.
Господа взрослые, что же вы творите на нашей земле! Может, мы, дети, лишние на ней? И вы решили, что многих, кому уже восемнадцать, можно под корень?
«А дети? – будто возразил мне такой «взрослый». – Вы-то чем лучше? Мало вас, бандитов, в свои юные годы? Откуда вы такие?»
Я не знал, откуда. Хотя нет, я догадывался. Я огрызнулся: «От вас! От вашего озверелого мира. Бандиты – они те, кого с самого рождения никто не любил!» – «Ну, так возьми и полюби! Лыкунчика, Вальдштейна…» – «Издеваешься, да? Дурак…»
Я мотнул головой и снова стал смотреть на экран.
Да, солист явно походил на Ивку. И многие в хоре были на кого-то похожи. Вон те рыженькие близнецы – на Витю Брусилова, одного из «поповичей». А этот, в очках, – на Олега Птахина из моего нынешнего класса. А небольшой, чернявенький – на Рената Латыпова… Но все они были как-то чище, красивее. Песня будто озаряла их изнутри. Каждого… И вон того, тонкошеего, с белобрысой челкой и желтыми глазами… Тьфу ты, наваждение!
Но нет, лицом он, может, и похож на Вячика Вальдштейна, но… все равно не похож. На такого разве поднялась бы у меня рука? Даже со страха… Да и страха бы не было.
Месяц, очень маленький и тонкий,
Тихо встал в надсолнечной дали.
Светит, словно просит аистенка:
«Дотяни, дружок мой, до земли…»
…Отец однажды услышал эту песню и сказал, что она неправильная.
– Аисты не летают над открытым морем. Они мигрируют на Юг через Сахару.
– Это же просто песня! Она не про географию!
– Песне тоже нужна точность. Особенно если про полет.
Я не поленился, взял первый том «Мира животных» (тогда у нас была большая библиотека). Прочитал про аистов.
– Они пересекают в полете Гибралтарский пролив.
– Он же совсем не широкий.
Я сказал:
– Много ли надо измученному аистенку?
Отец посмотрел внимательно.
– Ты его жалеешь? Или… себя?
Я тогда проглотил это молча. Пожал плечами. А сейчас вспомнил, и стало в горле колюче – не продохнуть. Я перемотал пленку и пустил песню снова. Лбом вдавился в оконный переплет.
Тихо вошла мама. Тронула за плечо. Я не обернулся.
– Мама, за что он меня ненавидит?
– Кто?!
– Он…
– Сашенька, да что с тобой! Что за глупости… Ну, перестань…
ВСЕ ВХОДИТ В РАМКИ
Я долго не мог уснуть. Мелодия про аистенка никак не уходила от меня. В бабушкиной комнате слабенько, дребезжаще били часы. К их звону давно все привыкли, никого он не будил.
А еще звучала, как струнный механизм, бабушкина кровать. Она тоже была старинная – со спинками, похожими на решетки готического собора. Раньше бабушка спала на ней в садовом домике.
Вскоре после полуночи подул шумный ветер. О наружной жестяной подоконник застучали капли. «Вот и лету конец», – подумал я уже сквозь сон.
Однако утром опять было солнечно и тепло. Даже лучше, чем вчера. Ветер прогнал запах дыма, а дождь, видимо, пригасил торфяной пожар.
Родители ушли, когда я еще спал. Не стали будить. Когда поднялся, бабушка сказала:
– Спишь до десяти. Совесть-то есть?
Я сказал, что нету.
– Зато есть вот что! – И наконец отдал ей акварель со старым домом.
Ну, бабушка засияла! Даже поцеловала обожженную рамку.
– Я ее, бедную, сохраню на память. А картинку вставлю в новую. Такую же рамку, конечно, уже не найти, ну да ладно, главное, что сама акварель цела… Ивушка – ну до чего же славный мальчик! Умница!
– А я? Кто догадался туда поехать?
– И ты… Ешь яичницу и садись за уроки.
– Я же вчера был только на литературе.
– Ее и учи.
– А по ней ничего не задали.
– Тебе всегда «ничего не задали»… Тогда чисти штаны, которые вчера извозил. Потом пойдешь в «Овощи-фрукты» за капустой.
– Если будешь меня мучить, не отдам еще одну вещь.
– Это какую же?
– А ты забыла!
– Выкладывай!
Я достал из кармана безрукавки железный гребешок.
– Сперва просила, а потом не вспомнила…
– А! Давай, давай! Пригодится.
– Знаю, – хихикнул я.
– Что ты знаешь?
– Что пригодится.
– Ну-ка, марш в магазин!
Гребешок и правда пригодился.
Когда я пришел из школы и бесшумно отпер дверь, бабушка это не услышала. Я снял кроссовки и на цыпочках подошел к ее комнате.
Бабушка сидела на кровати, перед табуретом. На табурете стояло блюдце с молоком и хлебными крошками. Бабушка гладила гребешком ладонь, улыбалась и что-то шептала.
Я кашлянул у приоткрытой двери. Бабушка быстро воткнула гребешок в волосы. Взялась было за блюдце, но поняла: прятать поздно. Я был уже в комнате.
– Стучать надо, молодой человек.
– Колдуешь, да?
– Что за глупости!.. То есть не ваше дело, сударь.
– Квасю надеешься приманить, чтобы пришел на новую квартиру. Ну и правильно. Он теперь, небось, бездомный-беспризорный…
– Напрасно ты иронизируешь.
– Ничуть не ир-рор… тьфу… низирую. С домовым всякое жилье уютнее.
– Квасилий не домовой! Он… просто Квася, вот и все. Мой приятель.
– Все равно из породы домовых. А кто еще-то?.. Ну ладно, ладно, молчу.
– Надеюсь, ты не станешь откровенничать с родителями о моих старческих причудах?
– Я, по-твоему, кто?! И никакая ты не старческая. Ты это… дама средних лет.
– Данке шен.
– Биттэ зэр.
– А как дела в школе? Надеюсь, сегодня никаких историй не было?
– Была…
– Господи, что еще?
– Ба-а… Я с ним помирился.
В школу я в этот день пришел к самому звонку. Почти никто не вспомнил о вчерашнем. Вальдштейн на меня не смотрел, остальные ребята смотрели и разговаривали нормально. А Клавдия Борисовна решила, видно, что дома мне устроили «семейную профилактику» и можно на этом дело закрыть.
Только Настя за меня тревожилась. Едва начался первый урок, немецкий, она толкнула мою ногу коленкой. Коленка была холодная, гладкая и такая… у меня все внутри отозвалось тайным замиранием. И мелькнуло в голове, что ради такого случайного касания можно было бы ампутировать самые дорогие штаны, а не только этот обгорелый утиль. Но если бы эту мысль угадал хоть кто-то, я сгорел бы на месте, как канистра с бензином. Я даже перед собой-то молча застонал от навалившейся стыдливости. Но под ней, под стыдливостью этой, шевелилось что-то вроде теплой пушистой гусеницы. Пусть толкнет еще разок, а?
И она толкнула еще разок, покрепче.
– Ты уснул, что ли?
– А? Нет… Что?
– Я спросила: дома сильно ругали?
– Меня? Нисколько!
– Тогда хорошо… Я за тебя переживала.
– Ну и зря… – И я начал с нашей третьей парты старательно подсказывать несчастному Шурику Лапину, которого вызвали к доске и заставили делать перевод незнакомого текста.
– Руих, биттэ, майн либер Иволгин, – попросила добродушная «немка».
– Энтшульдиген, биттэ, Нина Петровна.
– То-то же, – сказала она уже по-русски. А я опять «отрубился» и стал тайно ждать: не толкнет ли меня Настя снова. И, по правде говоря, ждал на всех уроках, хотя порой меня настигало понимание, что лучше бы провалиться куда подальше… А на последнем уроке дошел до сверхнахальства – толкнул ее сам.
– Ты чего?
– Нась… я… узнать хотел. Я забыл, у тебя какого октября день рождения? Пятнадцатого или шестнадцатого?
– Пятнадцатого.
– Это хорошо.
– Почему?
– Я подумал: вдруг в гости пригласишь?.. Это шутка…
– А я правда приглашу. Без шуток.
– Ну, тем более хорошо. А то шестнадцатого мне надо на другой день рождения.
– К кому?
– Тоже… к одной девчонке.
Я думал, она скажет «у, какой ты» и толкнет меня коленкой снова. Но Настя притихла и стала смотреть в окно.
После урока мы вышли из школы вместе. Один квартал нам было по дороге. Настя сперва молчала, потом будто вспомнила:
– Да, насчет дня рождения! Шестнадцатого октября ведь будет понедельник. Та девочка… она, наверно, решит праздновать в выходной, как и я…
– Да я не на праздник. Зайду, отдам подарок – и в школу.
Настя сказала ужасно безразличным тоном:
– А она кто? Наверно, из твоей бывшей гимназии?
– М-м… да! Из нее.
– Наверно, из твоего бывшего класса?
– Да из первого класса она! Ей семь лет стукнет! Это сестренка моего товарища, в том дворе, где мы раньше жили. А ты что подумала?
– А я вот нисколечко ничего не подумала. Просто сказала про понедельник. А ты думаешь, что я подумала?
– Я думал, что ты подумала, будто я думаю, что… тьфу!
Мы засмеялись.
– Ты меня под партой так ногой стукнул, что до сих пор в суставе гудит…
– Я?! Тебя?! Когда?!
– Даже и внимания не обратил. А у меня синяк. Вот, смотри…
Я с готовностью посмотрел. Даже присел.
– Нету никакого синяка. Даже пятнышка нету.
– Недавно еще был.
– Ну, я нечаянно…
– Ладно уж…
Скоро мы разошлись. Она в Комаровский переулок, я на свою улицу Урицкого.
Урицкий был, говорят, какой-то деятель ЧК, помощник Ленина, и его застрелили. Нынче в городе многие большевистские названия переименовали, а про это, наверно, забыли. Может, потому что на окраине. Кстати, говорили здесь не «улица Урицкого», а просто «Урицкая».
Ну вот, шагал я, улыбчивый такой, на свою Урицкую, и вдруг сзади:
– Иволгин! – нерешительно так.
Я оглянулся. Сзади шел Вальдштейн.
Я остановился. Он тоже остановился. Свою потрепанную спортивную сумку он держал в руке на длинном ремне и качал ее, как маятник. И смотрел на нее.
– Ну, что? – сказал я.
Он быстро взглянул на меня и опять – на сумку.
– А мы… с тобой, оказывается, в одном доме живем…
– Да? – сказал я без всякого выражения.
– Да… Только в разных концах. Ты в восьмом подъезде, а я в первом. На четвертом этаже…
Я пожал плечами:
– Ну, что ж… – Я не хотел его отшивать, но и что сказать, не знал. Постоял секунду и пошел. Вальдштейн догнал меня, зашагал сбоку и чуточку позади.
– Иволгин…
– Что?
– Ты очень на меня злишься, да? За то дело…
– Вот еще! – сказал я искренне. – Чего мне злиться? Тебе же попало, а не мне!
– Ну… у тебя ведь тоже были неприятности.
– С какой стати? Ничего у меня не было!
– С уроков прогнали…
– Вот беда! Погулял, в гости сходил… Одно удовольствие.
– Тогда хорошо, – вполголоса отозвался Вальдштейн. С полминуты мы молчали. Потом:
– Ты не думай, что это я Клавдии нажаловался. Я дома сказал, что просто ударился, а мать не поверила, в школу пошла. А там в учительской Клавдия и Андреич. Он-то им все и выложил…
Я придержал шаги, чтобы Вальдштейн оказался совсем рядом. Он шел и пинал свою сумку тощей поцарапанной ногой. Один раз запнулся, чуть не полетел носом. Оглянулся испуганно. Я чуть не наткнулся на него. Мы оказались лицом к лицу. И тогда я спросил:
– Послушай, Вальдштейн. А если бы я поверил, что у тебя дружки-рэкетиры, и принес бы деньги? Ты бы взял?
Он ответил тихо, но сразу. И мне показалось – без хитрости:
– Да ты что… Это же я так, просто… Подумал: может, есть кто-то еще…
– Что «еще»? – спросил я довольно беспощадно.
Он пнул сумку изо всех сил и признался отчаянным полушепотом:
– Еще больше… слабовольный, чем я… Тебе же Пшеницына, наверно, описала, как меня тут… как ко мне прискребались…
– Ничего она не говорила, – соврал я. – Мы про тебя вообще не разговаривали.
Он, по-моему, не поверил.
Тогда я сказал:
– Думаешь, я не понимаю, какая это жизнь, когда тебя изводят? Думаешь, я… такой уж крутой, что ли?
Он помолчал, и в молчании мне почудилась благодарность. Потом спросил:
– А трудно учиться в гимназии?
– Там больше уроков, чем тут. Два иностранных да еще всякие «Эстетики», «Истории искусств»… И зачеты, зачеты…
– А правда, что там у вас провинившихся розгами дерут?
Я остановился, заморгал:
– Ты что? С телевышки грохнулся?
– А у нас говорили… Ну, там же гимназия, старые порядки.
– Такие порядки в гимназиях при крепостном праве были! А сейчас… обыкновенные. Только если получишь двойку или на уроке вертишься, сразу: «Здесь гимназия! Хочешь валять дурака – иди в обычную школу!» А где они в центре, обычные-то? Куда ни ткни – лицей, экономический колледж, французское обучение, математический уклон… И везде конкурс.
– И ты по конкурсу поступал?
– Естественно. Родители и бабушка испереживались…
– А ты?
– Мне семь лет было! Все до лампочки…
– А сейчас жалеешь, что ушел?
– А вот и нет! Надоело все время по струнке ходить, здесь свободнее…
– При Клавдии-то!
– А что Клавдия? Покричала и отошла. Вам бы нашу директоршу!
– Это Клавдия про ваши порядки говорила. Был у нас в прошлом году один… гад такой, по кличке Кузов. Клавдия ему однажды на собрании выдала: «Вот в гимназию бы тебя! Там с тебя вмиг спустили бы три шкуры!»
– Она же это в переносном смысле!
– А все подумали, что по правде.
«Не все, а ты, – подумал я. – Видать, и правда тебе часто достается дома…»
– Этот Кузов… он больше всех ко мне прискребался, сволочь. Другие-то не очень, а так, на него глядючи… Он не то чтобы рукам волю давал, а больше словами: «Вальдштейн, Кронштейн, Рабинович, Бубенштейн. Привет родственникам в славном Тель-Авиве…»
– У тебя там есть родственники? – удивился я.
– Откуда? У меня дед из Казахстана, там много немцев. Поэтому такая фамилия. Сам погляди, разве похоже, что я еврей?
Я хмыкнул:
– Ты будто оправдываешься. А что, если еврей?
Вальдштейн кинул сумку на ремне за спину, подтянул свои камуфляжные бермуды. Пошел прямее. И глянул прямее. И глаза у него были, оказывается, не рыжие, а светло-коричневые.
– Тогда бы я гордился, что еврей. Среди евреев много великих личностей. Но у меня все в роду русские, кроме деда, да и тот немец лишь по отцу. Он даже языка не знает. Знает только, что фамилия означает «лесной камень».
– Правильно! А «Вальдберг» означает «Лесная гора», – вспомнил я. – У моего прапрадедушки была жена Вальдберг, Марта Карловна. До свадьбы она гувернанткой служила… У прапрадедушки в полку были неприятности из-за того, что женился на нерусской да на бедной… Мне бабушка рассказывала, а ей – ее мама…
– А кому какое дело, на ком он женился?
– Ну как же! Его императорского величества Александра Второго кавалергардский полк, такая аристократия. Там свои правила были… Но его благородие поручик Лев Андронович Шеметилов-Гальский оказался выше сословных предрассудков… – Я понял, что говорю словами и тоном бабушки. И сменил акценты: – Ну, он вообще такой был дядька, лихой…
Я, наверно, что-то напутал в названии полка. Толком ни я, ни бабушка его не знали. Но на Вальдштейна это произвело впечатление.
– Ух ты! Значит, у тебя придворные предки!
– Да какие там придворные! За душой ничего, кроме звания! Прапрадедушку из-за бедности взяли в кадетский корпус на казенный кошт. Ну, то есть на бесплатное содержание… А в корпусе, вот там в самом деле виноватых драли почем зря. Хоть ты барон, хоть граф, хоть князь…
– Это он сам тебе говорил?
Я опять чуть не упал.
– Вячик, да ты что! – Так я его впервые назвал по имени, машинально. И у Вячика странно, как-то вопросительно дрогнуло лицо. И я смутился. И торопливо заговорил дальше: – Он же мой прапрадедушка! Он умер сто двадцать лет назад! То есть погиб на дуэли. Какой-то офицер обидел женщину, и Лев Андронович дал ему пощечину… – Ой! Мне словно язык прижгло. Вспомнил, какой оплеухой наградил я в субботу Вальдштейна. Но он, видать, не вспомнил, слушал, приоткрыв рот.