Утомленный пережитым, я встаю и вглядываюсь в окно. Затем достаю одну из книг и пытаюсь читать. Но я снова ставлю ее на место и беру другую. Ищу, листаю, снимаю с полки книгу за книгой. Рядом со мной выросла целая стопа. К ней прибавляются все новые и новые – скорей, скорей – листки, тетради, письма.
Я молча стою перед ними. Как перед судом.
Дело плохо.
Слова, слова, слова – они не доходят до меня.
Я медленно расставляю книги по местам.
Все кончено.
Тихо выхожу я из комнаты.
…Я еще не потерял надежды. Правда, я больше не вхожу в свою комнату, но утешаю себя тем, что несколько дней еще не могут решить дело бесповоротно. Впоследствии, когда-нибудь позже, у меня будет для этого много времени – целые годы. Пока что я отправляюсь в казармы навестить Миттельштедта, и мы сидим в его комнатке; в ней стоит тот особый, привычный мне, как всякому солдату, тяжелый запах казенного помещения.
У Миттельштедта припасена для меня новость, от которой я сразу же чувствую себя наэлектризованным. Он рассказывает, что Канторек в ополчении.
– Представь себе, – говорит Миттельштедт, доставая несколько прекрасных сигар, – меня направляют после лазарета сюда, и я сразу же натыкаюсь на него. Он норовит поздороваться со мной за ручку и кивает: «Смотрите-ка, да это никак Миттельштедт, ну, как поживаете?» Я смотрю на него большими глазами и отвечаю: «Ополченец Канторек, дружба дружбой, а служба службой, вам бы не мешало это знать. Извольте стать «смирно», вы разговариваете с начальником». Жаль, что ты не видел, какое у него было лицо! Нечто среднее между соленым огурцом и неразорвавшимся снарядом. Он оробел, но все же еще раз попытался подольститься ко мне. Я прикрикнул на него построже. Тогда он бросил в бой свой главный калибр и спросил меня конфиденциально: «Может, вы хотите сдать льготный экзамен? Я бы все для вас устроил». Это он мне старое хотел напомнить, понимаешь? Тут я здорово разозлился и тоже напомнил ему кое о чем: «Ополченец Канторек, два года назад вы заманили нас вашими проповедями в добровольцы; среди нас был Йозеф Бем, который, в сущности, вовсе не хотел идти на фронт. Он погиб за три месяца до срока своего призыва. Если бы не вы, он еще подождал бы эти три месяца. А теперь – кругом! Мы еще с вами поговорим». Мне ничего не стоило попроситься в его роту. Перво-наперво я взял его с собой в каптерку и постарался, чтобы его красивей принарядили. Сейчас ты его увидишь.
Мы идем во двор. Рота выстроена. Миттельштедт командует «вольно» и начинает поверку.
Тут я замечаю Канторека и не могу удержаться от смеха. На нем надето что-то вроде фрака блекло-голубого цвета. На спине и на руках вставлены большие темные заплаты. Должно быть, этот мундир носил какой-нибудь великан. Черные потрепанные штаны, наоборот, совсем коротенькие, они едва прикрывают икры. Зато ботинки слишком велики – это твердые, как камень, чеботы с высоко загнутыми вверх носами, допотопного образца, еще со шнуровкой сбоку. Этот костюм довершает невероятно засаленная фуражка, которая в противовес ботинкам мала, – не фуражка, а блин какой-то. В общем, вид у него самый жалкий.
Миттельштедт останавливается перед ним:
– Ополченец Канторек, как у вас вычищены пуговицы? Вы этому, наверно, никогда не выучитесь. Плохо, Канторек, очень плохо…
Я мычу про себя от удовольствия. Совершенно так же, тем же самым тоном Канторек выговаривал в школе Миттельштедту: «Плохо, Миттельштедт, очень плохо…»
Миттельштедт продолжает пробирать Канторека:
– Посмотрите на Беттхера, вот это примерный солдат, поучились бы у него!
Я глазам своим не верю. Ну да, так и есть, это Беттхер, наш школьный швейцар. Так вот кого ставят Кантореку в пример! Канторек бросает на меня свирепый взгляд, он сейчас готов съесть меня. Но я с невинным видом ухмыляюсь, глядя ему в физиономию, будто я его и знать не знаю.
Ну и дурацкий же у него вид в этой фуражке блином и в мундире! И перед этаким вот чучелом мы раньше трепетали, боялись его как огня, когда, восседая за кафедрой, он брал кого-нибудь из нас на кончик своего карандаша, чтобы погонять по французским неправильным глаголам, хотя впоследствии во Франции они оказались нам совершенно ни к чему. С тех пор не прошло и двух лет, и вот передо мной стоит рядовой Канторек, внезапно, как по волшебству, утративший всю свою власть, кривоногий, с руками как ручки от кофейника, с плохо вычищенными пуговицами и смехотворной выправкой. Не солдат, а недоразумение. У меня не укладывается в голове, что это и есть та грозная фигура за кафедрой, и я многое бы отдал за то, чтобы знать, что я сделаю, если эта шкура когда-нибудь вновь получит право спрашивать у меня, старого солдата: «Боймер, как будет imparfait[7] от глагола aller[8]?»
А пока что Миттельштедт начинает разучивать развертывание в цепь. При этом он благосклонно назначает Канторека командиром отделения.
Он делает это из особых соображений. Дело в том, что при движении цепью командир все время должен находиться в двадцати шагах перед своим отделением. Когда подается команда «кругом – марш!», цепь делает только поворот кругом, а командир отделения, внезапно очутившийся в двадцати шагах позади цепи, должен рысью мчаться вперед, чтобы снова опередить свое отделение на положенные двадцать шагов. Итого это получается сорок шагов «бегом – марш». Но как только он прибегает на свое место, проводящий занятие офицер просто-напросто повторяет команду «кругом – марш», и ему снова приходится сломя голову нестись обратно. Таким образом, отделению и горя мало: при каждой команде оно только делает поворот да проходит с десяток шагов, зато командир так и снует туда и сюда, как грузик для раздвигания штор. Это испытанный метод из богатой практики Химмельштоса.
Канторек не вправе ожидать от Миттельштедта другого отношения к себе – ведь он когда-то оставил его на второй год, и Миттельштедт совершил бы страшную глупость, если бы не воспользовался этим прекрасным случаем, прежде чем снова отправиться на фронт. Приятно сознавать, что служба в армии дала тебе, между прочим, и такую блестящую возможность. После этого, наверно, и умирать не так тяжело.
А пока что Канторек мечется, как затравленный кабан. Через некоторое время Миттельштедт приказывает закончить, и теперь начинается ползание – самый ответственный раздел обучения. Опираясь на локти и колени, по-уставному прижимая к себе винтовку, Канторек тащится во всей своей красе по песку в двух шагах от нас. Он громко пыхтит, и это пыхтение звучит в наших ушах как музыка.
Миттельштедт подбадривает рядового Канторека, цитируя для его утешения высказывания классного наставника Канторека:
– Ополченец Канторек, нам выпало счастье жить в великую эпоху, поэтому мы должны напрячь все силы, чтобы преодолеть все, если даже нам придется несладко.
Канторек выплевывает грязную щепочку, попавшую ему в рот, и обливается потом.
Миттельштедт наклоняется пониже и проникновенно заклинает его:
– И никогда не забывайте за мелочами, что вы – участник великих событий, ополченец Канторек!
Удивительно, как это Канторек до сих пор не лопнул от натуги, особенно теперь, когда ползание сменил урок гимнастики, во время которого Миттельштедт великолепно копирует своего бывшего учителя, поддерживая его под зад при подтягивании на турнике и добиваясь правильного положения подбородка; при этом он так и сыплет мудрыми сентенциями. Совершенно так же обращался с ним в свое время Канторек.
Затем Миттельштедт отдает дальнейшие распоряжения по службе:
– Канторек и Беттхер, за хлебом! Возьмите с собой тележку.
Через несколько минут Канторек и его напарник выходят с тележкой из ворот. Канторек злобно понурил голову. Швейцар горд тем, что его нарядили на легкую работу.
Гарнизонная пекарня находится на другом конце города. Значит, им придется идти туда и обратно через весь город.
– Они у меня уже несколько дней туда ходят, – ухмыляется Миттельштедт. – Их уже там поджидают. Некоторым людям нравится на них смотреть.
– Здорово, – говорю я. – А он еще не жаловался?
– Пытался! Наш командир смеялся до слез, когда узнал об этой истории. Он терпеть не может школьных наставников. К тому же я флиртую с его дочкой.
– Канторек тебе подложит свинью на экзамене.
– Наплевать, – небрежно бросает Миттельштедт. – Все равно его жалобу оставили без последствий, потому что я сумел доказать, что почти всегда наряжаю его на легкие работы.
– А ты не мог бы устроить ему совсем кислую жизнь? – спрашиваю я.
– Возиться неохота, уж больно он глуп, – отвечает Миттельштедт тоном великодушного превосходства.
Что такое отпуск? Ожидание на распутье, после которого все станет только труднее. Уже сейчас разлука вторгается в него. Мать молча смотрит на меня. Я знаю, она считает дни. По утрам она всегда грустна. Вот и еще одним днем меньше стало. Она прибрала мой ранец – ей не хочется, чтобы он напоминал ей об этом.
За размышлениями часы убегают быстро. Я стряхиваю свою задумчивость и иду проводить сестру. Она собралась на бойню, чтобы получить несколько фунтов костей. Это большая льгота, и люди встают в очередь уже с раннего утра. Некоторым становится дурно.
Нам не повезло. Сменяя друг друга, мы ждем три часа, после чего очередь расходится – костей больше нет.
Хорошо, что мне выдают мой паек. Я приношу его матери, и таким образом мы все питаемся немножко лучше.
Дни становятся все тягостней, глаза матери – все печальней. Еще четыре дня. Мне надо сходить к матери Кеммериха.
Этого не опишешь. Где слова, чтобы рассказать об этой дрожащей рыдающей женщине, которая трясет меня за плечи и кричит: «Если он умер, почему же ты остался в живых!», которая изливает на меня потоки слез и причитает: «И зачем вас только посылают туда, ведь вы еще дети…», которая падает на стул и плачет: «Ты его видел? Ты еще успел повидать его? Как он умирал?»
Я говорю ей, что он был ранен в сердце и сразу же умер. Она смотрит на меня, ей не верится.
– Ты лжешь. Я все знаю. Я чувствовала, как тяжело он умирал. Я слышала его голос, по ночам мне передавался его страх. Скажи мне всю правду, я хочу знать, я должна знать.
– Нет, – говорю я, – я был рядом с ним. Он умер сразу же.
Она тихо просит меня:
– Скажи. Ты должен сказать. Я знаю, ты хочешь меня утешить, но разве ты не видишь, что ты меня только еще больше мучаешь? Уж лучше скажи правду. Я не в силах оставаться в неведении, скажи, как было дело, пусть это даже будет очень страшно. Это все же лучше, чем то, что мне кажется сейчас.
Я никогда не скажу ей этого, хоть разруби меня на мелкие кусочки. Мне ее жалко, но в то же время она кажется мне немного глупой. И чего она только добивается – ведь будет она это знать или нет, Кеммериха все равно не воскресишь. Когда человек перевидал столько смертей, ему уже нелегко понять, как можно так горевать об одном. Поэтому я говорю с некоторым нетерпением:
– Он умер сразу же. Он даже ничего и не почувствовал. Лицо у него было совсем спокойное.
Она молчит. Затем с расстановкой спрашивает:
– Ты можешь поклясться?
– Да.
– Всем, что тебе свято?
О Господи, ну что мне сейчас свято? У нашего брата это понятие растяжимое.
– Да, он умер тотчас же.
– Повторяй за мной: «И если это неправда, пусть я сам не вернусь домой».
– Пусть я сам не вернусь домой, если он умер не сразу же.
Я бы ей еще и не таких клятв надавал. Но, кажется, она мне поверила. Она долго стонет и плачет. Потом она просит меня рассказать, как было дело, и я сочиняю историю, в которую теперь и сам почти что верю.
Когда я собираюсь уходить, она целует меня и дарит мне его карточку. Он снят в своем мундире новобранца и стоит, прислонившись спиной к круглому столу с ножками из березовых поленьев, с которых не снята кора. На заднем плане – декоративный лес. На столе стоит кружка пива.
…Последний вечер перед отъездом. Все приумолкли. Я ложусь спать рано; я перебираю подушки, прижимаюсь к ним, зарываюсь в них с головой. Как знать, доведется ли мне еще когда-нибудь спать на такой вот перине!
Поздно вечером мать еще раз приходит ко мне в комнату. Она думает, что я сплю, и я притворяюсь спящим. Разговаривать, сидеть рядом без сна было бы слишком тяжело.
Она сидит почти до самого утра, хотя ее мучают боли и временами она корчится. Наконец я не выдерживаю и делаю вид, что просыпаюсь.
– Иди спать, мама, ты здесь простудишься.
Она говорит:
– Выспаться я и потом успею.
Я приподнимаюсь на подушках.
– Мне ведь сейчас еще не на фронт, мама. Я же сначала пробуду четыре недели в лагере. В одно из воскресений я, может быть, еще наведаюсь к вам.
Она молчит. Затем она негромко спрашивает:
– Ты очень боишься?
– Нет, мама.
– Вот что я еще хотела сказать тебе: остерегайся женщин во Франции. Женщины там дурные.
Ах, мама, мама! Я для тебя ребенок – почему же я не могу положить тебе голову на колени и поплакать? Почему я всегда должен быть сильнее и сдержаннее, ведь и мне порой хочется поплакать и услышать слово утешения, ведь я и в самом деле еще почти совсем ребенок, в шкафу еще висят мои короткие штанишки. Это было еще так недавно, почему же все это ушло?
Я говорю, стараясь быть как можно спокойнее:
– Там, где стоит наша часть, женщин нет, мама.
– И будь поосторожнее там, на фронте, Пауль.
Ах, мама, мама! Почему я не могу обнять тебя и умереть вместе с тобой. Какие мы все-таки несчастные людишки!
– Да, мама, я буду осторожен.
Ах, мама, мама! Давай встанем и уйдем, давай пойдем с тобой сквозь годы, в прошлое, пока с нас не свалятся все эти беды, – в прошлое, к самим себе!
– Может быть, тебе удастся перевестись куда-нибудь, где не так опасно?
– Да, мама, меня могут оставить при кухне, это вполне возможно.
– Так смотри же не отказывайся, не слушай, что люди говорят.
– Пускай себе говорят, мама, мне все равно.
Она вздыхает. Лицо ее светится в темноте белым пятном.
– А теперь иди спать, мама.
Она не отвечает. Я встаю и укутываю ее плечи моим одеялом. Она опирается на мою руку – у нее начались боли. Я веду ее в спальню. Там я остаюсь с ней еще некоторое время.
– А потом, мама, тебе еще надо выздороветь до моего возвращения.
– Да, да, дитя мое.
– Не смейте мне ничего посылать, мама. Мы там едим досыта. Вам здесь самим пригодится.
Вот она лежит в постели, бедная мама, которая любит меня больше всего на свете. Когда я собираюсь уходить, она торопливо говорит:
– Я для тебя припасла еще две пары кальсон. Они из хорошей шерсти. Тебе в них будет тепло. Смотри не забудь уложить их.
Ах, мама, я знаю, чего тебе стоило раздобыть эти кальсоны, сколько тебе пришлось бегать, и клянчить, и стоять в очередях! Ах, мама, мама, как это непостижимо, что я должен с тобой расстаться, – кто же, кроме тебя, имеет на меня право? Я еще сижу здесь, а ты лежишь там, нам надо так много сказать друг другу, но мы никогда не сможем высказать все это.
– Спокойной ночи, мама.
– Спокойной ночи, дитя мое.
В комнате темно. Слышится мерное дыхание матери да тиканье часов. За окном гуляет ветер. Каштаны шумят.
В передней я спотыкаюсь о свой ранец – он лежит там, уже уложенный, так как завтра мне надо выехать очень рано.
Я кусаю подушки, сжимаю руками железные прутья кровати. Не надо мне было сюда приезжать. На фронте мне все было безразлично, нередко я терял всякую надежду, а теперь я никогда уже больше не смогу быть таким равнодушным. Я был солдатом, теперь же все во мне – сплошная боль, боль от жалости к себе, к матери, от сознания того, что все так беспросветно и конца не видно.
Не надо мне было ехать в отпуск.
VIII