Меня трясет как в лихорадке. Вокруг все другое, хотя ничто не изменилось. Башенные часы на фабрике Нойбауэра по-прежнему идут и по-прежнему отбивают время, как в ту пору, когда мы, не отрывая глаз, смотрели на циферблат, стараясь уловить движение стрелок, а в окне табачной лавочки, в которой Рахе покупал для нас первые сигареты, по-прежнему сидит араб с гипсовой трубкой; и по-прежнему напротив, в бакалейной лавке, на рекламе мыльного порошка, те же фигуры, которым в солнечные дни мы с Карлом Фогтом выжигали глаза стеклышками от часов. Заглядываю в витрину; выжженные места еще и теперь видны. Но между вчера и сегодня легла война, и Карл Фогт давно убит на Кеммельских высотах.
Я не могу понять, почему, стоя здесь, я не испытываю того же, что тогда, в воронках и бараках. Куда девалась та полнота чувств, все то трепещущее, светлое, сверкающее, все то, чего не выразишь никакими словами. Неужели в воспоминаниях было больше жизни, чем в действительности? Не обращались ли они в действительность, между тем как сама действительность отходила назад, все больше и больше выдыхалась, пока не превратилась в голый остов, на котором некогда развевались яркие знамена? Не оторвались ли воспоминания от действительности и не парят ли они теперь над нею лишь как хмурое облако? Или годы фронта сожгли мост к былому?
Вопросы, все только вопросы… А ответа нет…
IVРаспоряжение о порядке школьных занятий для участников войны получено. Наши представители провели все наши требования: сокращенный срок обучения, специальный курс для солдат и льготы при сдаче выпускного экзамена.
Нелегко было всего этого добиться, хотя у нас и революция. Ибо весь этот переворот лишь легкая рябь на поверхности воды. Вглубь он не проникает. Какая польза от того, что один-два руководящих поста заняты новыми лицами? Любой солдат знает, что у командира роты могут быть самые лучшие намерения, но если унтер-офицеры не поддержат его, он бессилен что-либо сделать. Точно так же и самый передовой министр всегда потерпит поражение, если он окружен реакционным блоком тайных советников. А тайные советники в Германии остались на своих местах. Эти канцелярские наполеоны неистребимы.
Первый урок. Мы опять на школьной скамье. Почти все в военном. Трое бородачей. Один женат.
На своей парте я узнаю резьбу – мои инициалы; они аккуратно вырезаны перочинным ножом и раскрашены чернилами. Я хорошо помню, что сие произведение было создано на уроке истории. И все же мне кажется, что с тех пор прошло сто лет, так странно снова сидеть здесь. Война отодвигается в прошлое, и круг смыкается. Но нас в этом круге уже нет.
Входит учитель немецкого языка Холлерман и прежде всего приступает к самому необходимому: возвращает нам наши вещи, оставшиеся в школе. Видимо, это давно лежало бременем на его аккуратной учительской душе. Он отпирает классный шкаф и вынимает оттуда рисовальные принадлежности, чертежные доски и в первую очередь толстые синие кипы тетрадей – домашние сочинения, диктанты, классные работы. На кафедре, слева от него, вырастает высокая стопка. Учитель называет имена, мы откликаемся, и каждый получает свою тетрадь. Вилли их нам перебрасывает, да так, что промокашки разлетаются во все стороны.
– Брайер!
– Здесь.
– Бюккер!
– Здесь.
– Детлефс!
Молчание.
– Убит! – орет Вилли.
Детлефс, маленький, русый, кривоногий, когда-то остался на второй год; ефрейтор, убит в семнадцатом году на Кеммельских высотах. Тетрадь перекочевывает на правую сторону кафедры.
– Диркер.
– Здесь.
– Дирксман!
– Убит.
Дирксман, сын крестьянина, большой любитель поиграть в скат, плохой певец, убит под Ипром. Тетрадь откладывается вправо.
– Эггерс!
– Еще не прибыл, – сообщает Вилли.
Людвиг добавляет:
– Прострелено легкое. Находится в тыловом лазарете в Дортмунде. Через три месяца будет направлен в Липшпринге.
– Фридерихс!
– Здесь.
– Гизекке!
– Пропал без вести.
– Неверно, – заявляет Вестерхольт.
– Но ведь он значится в списках пропавших без вести, – говорит Райнерсман.
– Правильно, – отвечает Вестерхольт, – но он уже три недели находится здесь, в сумасшедшем доме. Я сам его видел.
– Геринг первый!
– Убит.
Геринг первый. Писал стихи, давал частные уроки, на заработанные деньги покупал книги. Первый ученик. Погиб под Суассоном вместе со своим братом.
– Геринг второй, – уже только бормочет учитель немецкого языка и сам кладет тетрадь направо.
– Писал действительно хорошие сочинения, – говорит он задумчиво, перелистывая тетрадь Геринга первого.
Не одна тетрадь еще перекочевывает вправо, и после переклички на кафедре оказывается солидная горка нерозданных работ. Классный наставник Холлерман в нерешительности смотрит на нее. Чувство порядка в нем, видимо, возмущено: он не знает, что делать с этими тетрадями. Наконец находит выход: тетради можно ведь послать родителям погибших.
Но Вилли с этим не согласен.
– Вы полагаете, что им доставит удовольствие такая тетрадь со множеством ошибок и с отметками «неудовлетворительно» и «очень плохо»? – вопрошает он. – Бросьте вы эту затею!
Холлерман смотрит на него круглыми от удивления глазами:
– Но что же мне делать с ними?
– Оставить в шкафу, – говорит Альберт.
Холлерман прямо-таки негодует:
– Это совершенно недопустимо, Троске, – тетради эти ведь не собственность школы, их нельзя просто взять да положить в шкаф.
– О Господи, как все это сложно! – стонет Вилли, запуская всю пятерню себе в шевелюру. – Ладно, отдайте тетрадки нам, мы сами их разошлем.
Холлерман не сразу решается выпустить их из рук.
– Но… – В голосе его слышна тревога: речь идет о чужой собственности…
– Хорошо, хорошо, – успокаивает его Вилли, – мы сделаем все, что вам угодно. Тетради будут отправлены заказной бандеролью, с достаточным количеством марок. Только не волнуйтесь. Порядок прежде всего, а на остальное наплевать.
Он подмигивает нам и стучит себя по лбу.
После урока мы перелистываем наши тетради. Тема последнего сочинения называлась: «Почему Германия выиграет войну?» Это было в начале 1916 года. Введение, изложение в шести пунктах, заключение. Пункт четвертый – «по религиозным мотивам» – я изложил плохо. На полях красными чернилами значится: «бессвязно и неубедительно». В общем же вся работа на семи страницах оценена в «четыре с минусом». Совсем неплохо, если принять во внимание факты сегодняшнего дня.
Та же тема разработана, конечно, и в тетрадях убитых товарищей. Сами они, правда, уже не могут убедиться в ошибочности или правильности своих выводов. Один из них, Генрих Шютте, доказал в своем сочинении, что Германия проиграет войну. Он думал, что в школьных сочинениях нужно говорить правду. За это он вылетел бы из гимназии, если бы сам в срочном порядке не вызвался пойти на фронт. Несколько месяцев спустя он был убит.
Вилли читает вслух свою работу по естествознанию «Лесная ветреница и ее корневища». Скаля зубы, обводит нас глазами:
– С этим мы, пожалуй, покончили, а?
– Начисто! – кричит Вестерхольт.
Да, в самом деле покончили! Мы все перезабыли, и в этом приговор. То, чему учили нас Бетке и Козоле, мы никогда не забудем.
После обеда Людвиг и Альберт зашли за мной, и все вместе мы отправляемся в больницу навестить нашего товарища Гизекке. По дороге встречаем Георга Рахе. Он присоединяется к нам: он тоже знал Гизекке.
День выдался ясный. С холма, на котором стоит больничное здание, открывается далекий вид на поля. Там, под наблюдением санитаров в форменных куртках, группами работают больные, одетые в полосатые, белые с голубым, блузы. Из окна правого флигеля доносится пение: «На берегах веселых Заале…» Поет, очевидно, больной… Как-то странно звучит сквозь железную решетку: «Тучи по небу плывут…»
Гизекке и с ним еще несколько человек помещаются в просторной палате. Когда мы входим, один из больных пронзительно кричит: «Прикрытие!.. Прикрытие!..» – и лезет под стол. Остальные не обращают на него никакого внимания. Увидев нас, Гизекке тотчас же поднимается навстречу. У него худое желтое лицо; с заострившимся подбородком и торчащими ушами он кажется еще более юным, чем прежде. Только глаза беспокойные и постаревшие.
Не успеваем поздороваться с ним, как другой больной отводит нас в сторону.
– Новости есть? – спрашивает он.
– Нет, никаких, – отвечаю я.
– А что на фронте? Наши наконец заняли Верден?
Мы переглядываемся.
– Давно заключен мир, – успокаивающе говорит Альберт.
Больной смеется неприятным, блеющим смехом:
– Смотрите не дайте себя околпачить. Это они тумана напускают, а сами только и ждут, чтобы мы вышли отсюда. А как выйдем, они – хлоп! – и на фронт нас пошлют. – И таинственно прибавляет: – Меня-то им больше не видать!
Гизекке здоровается с нами за руку. Мы поражены его поведением: мы ждали, что он, как обезьяна, будет прыгать, беситься, гримасничать или по меньшей мере трястись, как контуженные, что просят милостыню на углах, но он только жалко улыбается, как-то странно кривя губы, и говорит:
– Что, небось не думали, а?
– Да ты совсем здоров, – отвечаю я. – У тебя разве что-нибудь болит?
Он проводит рукой по лбу:
– Голова. Затылок будто обручем сжимает. А потом – Флери…
Во время боев под Флери Гизекке разрывом снаряда засыпало, и, придавленный балкой, он долго пролежал, прижатый лицом к вспоротому до самого бедра животу другого солдата. У того голова не была засыпана; он все время кричал, и с каждым его стоном волна крови заливала лицо Гизекке. Постепенно у раненого стали выпирать наружу внутренности, и это грозило Гизекке удушьем. Чтобы не задохнуться, он то и дело втискивал их обратно в живот раненого. И всякий раз слышал при этом глухой рев несчастного.
Все это Гизекке рассказывает вполне гладко и последовательно.
– Так вот каждую ночь, – говорит он. – Я задыхаюсь, и комната наполняется скользкими белыми змеями и кровью.
– Но раз ты знаешь, что все тебе только кажется, неужели ты не можешь побороть себя? – спрашивает Альберт.
Гизекке мотает головой:
– Ничего не помогает. Даже если я не сплю. Как только стемнеет, они тут как тут. – Он весь дрожит. – Дома я выпрыгнул из окна и сломал ногу. Тогда они привезли меня сюда. – Он молчит. Потом обращается к нам: – Что же вы теперь делаете? Выпускной экзамен уже сдали?
– Скоро будем сдавать, – говорит Людвиг.
– У меня, наверное, уж ничего не выйдет, – печально произносит Гизекке. – Такого к детям не пустят.
Больной, кричавший: «Прикрытие», тихонько подкрался сзади к Альберту и хлопнул его по затылку. Альберт вспыхнул, но тут же опомнился.
– Годен, – хихикает больной, – годен! – Он смеется с какими-то взвизгами, но вдруг умолкает и тихо отходит в угол.
– Слушайте, не можете ли вы написать майору? – говорит Гизекке.
– Какому майору? – удивленно спрашиваю я.
Людвиг подталкивает меня.
– О чем же ему написать? – быстро говорю я, спохватившись.
– Чтобы он разрешил мне отправиться во Флери, – возбужденно отвечает Гизекке. – Мне это непременно помогло бы. Сейчас там должно быть тихо, а я помню это место, когда там все грохотало и взлетало на воздух. Я пошел бы пешком через Ущелье Смерти, мимо Холодной Земли, прямо к Флери; если бы я не услышал ни одного выстрела, у меня бы все прошло. И я, наверное, успокоился бы, вы как думаете?
– И так все уляжется, – уговаривает его Людвиг и кладет ему руку на плечо. – Тебе только надо ясно отдать себе во всем отчет.
Гизекке грустно смотрит перед собой:
– Так напишите же майору. Меня зовут Герхардт Гизекке. Через два «к». – Глаза его помутнели и словно ослепли. – Принесите мне немного яблочного мусса. Я бы с таким удовольствием поел сейчас мусса.
Мы обещаем ему все, что он просит, но он уже нас не слышит, он уже ко всему безучастен. Мы прощаемся. Он встает и отдает Людвигу честь. Потом с отсутствующим взором садится за стол.
Выходя, я еще раз оглядываюсь на Гизекке. Вдруг он, точно проснувшись, вскакивает и бежит за нами.
– Возьмите меня с собой, – просит он каким-то высоким, странным голосом, – они опять ползут сюда…
Он испуганно жмется к нам. Мы не знаем, что делать. В эту минуту появляется врач, оглядывает нас и осторожно берет Гизекке за плечи.
– Пойдемте в сад, – говорит он, и Гизекке послушно дает себя увести.
Мы выходим из больницы. Вечернее солнце низко стоит над полями. Из решетчатого окна все еще доносится пение: «Но тех замков нет уж больше. Тучи по небу плывут…»
Мы молча шагаем. Поблескивают борозды на пашнях. Узкий и бледный серп луны повис между ветвями деревьев.
– По-моему, – говорит Людвиг, – у каждого из нас кое-что в этом роде…
Я гляжу на него. Лицо его освещено закатом. Оно серьезно и задумчиво. Я хочу ответить Людвигу и вдруг начинаю дрожать, сам не зная отчего.
– Не нужно об этом говорить, – прерывает его Альберт.
Мы продолжаем наш путь. Закат бледнеет, надвигаются сумерки. Ярче светит месяц. Ночной ветер поднимается с полей, и в окнах домов вспыхивают первые огни. Мы подходим к городу.
Георг Рахе за всю дорогу не сказал ни слова. Только когда мы остановились и стали прощаться, он словно очнулся:
– Вы слышали, чего он хочет? Во Флери – назад во Флери…
Домой мне еще не хочется. И Альберту тоже. Мы медленно бредем по обрыву. Внизу шумит река. У мельницы мы останавливаемся и перегибаемся через перила моста.
– Как странно, Эрнст, что у нас теперь никогда не появляется желание побыть одному, правда? – говорит Альберт.
– Да, – соглашаюсь я. – Не знаешь толком, куда девать себя.
Он кивает:
– Вот именно. Но ведь в конце концов надо себя куда-нибудь деть.
– Если бы в руках у нас была уже какая-нибудь специальность! – говорю я.
Он пренебрежительно отмахивается:
– И это ничего не даст. Живой человек нужен, Эрнст. – И, отвернувшись, тихо прибавляет: – Близкий человек, понимаешь?
– Ах, человек! – говорю я. – Это самая ненадежная штука в мире. Мы немало насмотрелись, как легко его отправить к праотцам. Придется тебе обзавестись десятком-другим друзей, чтобы хоть кто-нибудь уцелел, когда пули начнут их косить.
Альберт внимательно смотрит на силуэт собора.
– Я не то хочу сказать… Я говорю о человеке, который целиком принадлежит тебе. Иногда мне кажется, что это должна быть женщина…
– О Господи! – восклицаю я, вспоминая Бетке.
– Дурень! – сердится он вдруг. – В жизни совершенно необходимо иметь какую-то опору, неужели ты этого не понимаешь? Я хочу быть любимым, и тогда я буду опорой для того человека, а он для меня. А то хоть в петлю лезь! – Он вздрагивает и отворачивается.
– Но послушай, Альберт, – тихо говорю я, – а мы-то для тебя что-нибудь значим?
– Да, да, но это совсем другое… – И, помолчав, шепчет: – Надо иметь детей, детей, которые ни о чем не знают…
Мне не совсем ясно, что он хочет сказать. Но я не расспрашиваю больше.
Часть четвертая
Мы представляли себе все иначе. Мы думали: мощным аккордом начнется сильное, яркое существование, полновесная радость вновь обретенной жизни. Таким рисовалось нам начало. Но дни и недели скользят как-то мимо, они проходят в каких-то безразличных, поверхностных делах и на поверку оказывается, что ничего не сделано. Война приучила нас действовать почти не размышляя, ибо каждая минута промедления чревата была смертью. Поэтому жизнь здесь кажется нам очень уж медлительной. Мы берем ее наскоком, но прежде, чем она откликнется и зазвучит, мы отворачиваемся от нее. Слишком долго была нашим неизменным спутником смерть; она была лихим игроком, и ежесекундно на карту ставилась высшая ставка. Это выработало в нас какую-то напряженность, лихорадочность, научило жить лишь настоящим мгновением, и теперь мы чувствуем себя опустошенными, потому что здесь это все не нужно. А пустота родит тревогу: мы чувствуем, что нас не понимают и что даже любовь не может нам помочь. Между солдатами и не солдатами разверзлась непроходимая пропасть. Помочь себе можем лишь мы сами.