Однако в назначенные три часа машина не пришла. Не было ее и в четыре. «Неужели беда?..» Сбитый с толку, я, однако, приказал Ване запрягать верного сибирячка. За эти дни он отдохнул, стал сытее, шерсть на нем залоснилась.
Это почему-то придавало уверенность, и мы двинулись в путь довольно бодро. Чтобы миновать контрольно-пропускной пункт, Паперню, поехали мимо Болотной станции в направлении Боровцов.
Как и тогда, управлял лошадью Ваня Луцкий, как и тогда, закутанная в платок, рядом с ним сидела Соня. Но настроение и мысли были другими. Я уезжал от опасности, от возможной беды, мой отъезд отводил ее и от других, но вместе с радостью во мне жила и печаль. Было чрезвычайно жаль того, что оставлял в Минске, тревожно за Матусевича, горько… за многое горько. Беспокоило предчувствие — это еще не все…
Километров через семь догнали крестьянскую подводу. Я соскочил с саней и, пробежав, подсел к дядьке. Поклажа его показалась мне необычной — узлы, чемодан, книги, домашние вещи, — но я не придал этому значения. Попросил закурить.
Смеркалось. Синели небо, лес на горизонте, холмистое снежное поле. Крепчал мороз.
В кожухе, меховой шапке, дядька, не зная, как держать себя, настороженно молчал. Не слишком хотелось говорить и мне.
Почему Ваня не предупредил меня о Цнянском торфозаводе? Наверное, позабыл в хлопотах и волнении. Но как только мы поднялись на один из холмов, вечернюю тишину разорвала очередь. Над головой просвистели пули.
— Стой! — послышался возглас. — Слазь с саней! Быстро!
Я толкнул дядьку локтем и попросил:
— Гони, гони, браток!
Но он, что-то буркнув, соскочил в снег и натянул вожжи. Задрав голову, сзади остановился и наш сибирячок. Хомут у него полез на уши.
Только сейчас я увидел занесенный снегом дзот и четыре фигуры, выросшие из снега. По шинелям и оружию узнал — немец и солдаты так называемого «украинского батальона».
Что ответил мне дядька, я не услышал и только по тону догадался — давал какой-то совет.
А те приближались.
Дядька бросил вожжи и побежал навстречу.
— Степан! — крикнул он. — Это же я, Сергей из Боровцов! Неужто не узнал?
— А эти откуда? — опуская винтовку, спросил Степан.
В голове внезапно установилась ясность. Мысли стали четкими, быстрыми. Такими быстрыми, какими, по-моему, никогда не были.
— Мы тоже из Боровцов! — опередил я дядьку и шепотом сказал своим: — Без приказа не стрелять, товарищи!
Теперь картина выглядела так. Навстречу Степану торопился дядька. Двое охранников напрямик, по целине, быстро шли ко мне с Ваней. Немец, переваливаясь, ковылял к Соне, рассчитывая, видно, подойти, когда нас обыщут. Однако прежней настороженности у них не было.
Остальное совершилось за минуту — предельно сконденсированный промежуток времени, когда события набегают одно на одно, совершаются параллельно и трудно восстановить их порядок.
Тот, кто подошел к Ване, оказался более опытным. Он схватил его за живот и сразу нащупал под ремнем пистолет. Но от неожиданности растерялся. Растерялся и Ваня. Отмахиваясь от охранника, как от привидения, он начал отступать.
Видя это краешком глаза, я сказал «своему» охраннику:
— Мы партизаны. Ясно? Хочешь стреляться — давай. Нет — поедем вместе. Скажи и тому!..
А тот, сделав несколько шагов с протянутой рукою, вспомнил, что у него есть винтовка.
Выбора не было. Не вынимая «ТТ» из кармана, я выстрелил. «Мой» охранник ахнул, схватился руками за живот и, скорчившись, осел на землю. Второй же выстрелил. Но не в Ваню, а в меня, в упор. Я как раз поворачивался к нему, и пуля разорвала мне верхнюю губу. Но боли я не почувствовал. Как сейчас помню, большой палец у меня потянулся, чтобы взвести курок, но мысль: «Зачем? У меня же самовзвод!..» — остановила палец, и я выстрелил опять. Охранник с разведенными руками повернулся спиной, сделал шаг и выпустил винтовку. Но упали они одновременно и после того, когда я выстрелил еще раз.
Уже от первого выстрела все пришло в движение. Дядькина лошадь шарахнулась в сторону и понеслась по целине. Немец, не дойдя до Сони, бросился назад. Не знаю, что стряслось с дядькой. Потому что, когда я выстрелил по немцу и тот упал, я увидел одного Степана. Подняв кулаки вверх, он нещадно матерился и бежал к дзоту.
— Огонь, туда вашу мать!.. — захлебывался он криком, не соображая, что сам мешает им стрелять в нас.
Мы вскочили на сани. Я схватил вожжи, но Соня заставила меня пригнуться и прикрыла собой.
Сибирячок несся под гору вскачь. И когда из дзота застрочил пулемет, пули шли уже где-то над нами.
Дядькина лошадь, описав дугу, тоже вынеслась на дорогу и, когда мы спустились в ложбину, догнала нас. Соня вытерла мне лицо платочком и пересела па подоспевшую подводу. Ногами растолкала вещи, которые мешали ей удобнее примоститься. Кто знал, что они — Алеся Матусевича и что на следующий день его двоюродный брат придет за ними к нам в подпольный райком? Да если бы и знали, вряд ли подумали о них. Не ведаю, как кому, а мне — я понимаю, это жестоко, — хотелось петь.
Да, мне везло. Не могу сказать, виновен ли в этом тот, кому везет. Наверное, немного виновен: значит, между ним и обстоятельствами все-таки имеется какое-то согласие. В райкоме я узнал: на Бегомльском аэродроме ожидают первых самолетов. Это заставило меня торопиться — мне предоставлялась возможность быстро попасть на Большую землю. В довершение всего Тимчук тоже собирался ехать с отчетом в партийный центр зоны.
Оставив себе двух знакомых по Минску гарнизонщиков, я сдал остальных, выведенных из Змиевки в бригаду «Большевик», и вместе с Тимчуком отправился в дорогу.
Выехали мы на двух возках. Лошади были резвые, погода мягкая, мглистая, и поездка сразу приобрела радостный характер.
После пережитого в Минске все окрест казалось несказанно дорогим, родным. Особенно лес — лещинник с золотистыми сережками и березы, какие-то трогательно стройные, пронзительно чистые на фоне потемневшего лилового неба. В лесу обычно теплее. Даже подъезжая к нему зимой, ты чувствуешь теплое его дыхание. Ранней же весной в укромном месте, под солнцем, теплота как бы окружает тебя, проникает в душу. И это тогда, когда ее очень жаждешь.
Закутавшись в длинную черную дубленку, положив на ноги желтую колодку маузера, Иван Матвеевич сидел задумчивый, успокоенный. Он, должно быть, думал о Большой земле, куда я направлялся, думал о себе и о своих завтрашних деловых встречах.
— Хорошо! — восхитился я, когда мы вынеслись на горушку и Тимчуков адъютант, рыжий, с густой россыпью веснушек на лице, молчаливый молодой парень, управлявший лошадью, дал нам полюбоваться окружающей красотой — натянул вожжи.
— Здесь недалеко, на шоссейке, в прошлом году мы засаду делали, — отозвался Тимчук, продолжая думать о своем. — Обстреляли грузовик. Но, видимо, огонь оказался редковатым. Многие из немцев успели укрыться в кювете. Огрызаться стали — головы не поднять. Но пулеметчик наш… Поблизости там мостик был, так он под ним пробрался на другую сторону дороги и чесанул вдоль кювета…
— Узнаю почерк, — порадовался я партизанской смекалке.
— Ого! — лукаво и весело похвалился Тимчук, щурясь от окружающего рассеянного света. — Тем паче, что этой шоссейкой немцы уже не ездят. Сельчане перерыли ее, перегородили завалами, спилили телефонные столбы.
Тимчук оживился, как по клавишам прошелся пальцами по колодке маузера.
— Гитлеровцы, по существу, распоряжаются лишь в райцентрах. На остальной территории советские формы жизни… Беженцев-минчан и тех принимаем в гражданские лагеря. Можешь — работай в швейных и сапожных мастерских. Умеешь — там, где выделывают кожи, выпекают хлеб. Выделываем даже овчины. Катаем валенки. Работают мельницы. Жителей гражданских лагерей в скором времени мобилизуем на посевную, а затем и на уборку урожая. На заседаниях райкома командиров и комиссаров заслушиваем не только о боевых делах. Рассказывай и о воспитательной работе. Плюс институт инструкторов, работа с секретарями первичных парторганизаций. В партию, браток, принимаем, как в мирное время… И задача теперь новая — главные удары по коммуникациям. Бьем их на дорогах и таким образом защищаем мирное население. В драматическом оно, надо сказать, положении пока что…
Есть люди, живущие лишь одним. О нем не устают говорить. О нем только и заботятся, для него ищут лучшего, наилучшего. Остальное как бы вне их внимания. Но, являясь вот таким одержимым, Тимчук оставался богатым в своих проявлениях, потому что его хлопоты были о большом и высоком — обо всем добром и хорошем для других.
Мне сделалось завидно, хотелось взять это себе от Тимчука, вдумчивого, рассудительного, для которого заботы о народе стали профессией, смыслом жизни.
Ночевали мы в Ходоках, и, помнится, как-то само собой кто-то, скорее всего хозяин, вытопил нам баньку, и мы всласть «пострадали» на полку, стегая себя душистым березовым веником.
Бегомльский аэродром запомнился ночным. Ожидая самолет, я поселился в близлежащей от аэродрома деревне и днем спал в полупустой избе, на соломе, набросанной просто на пол. Не помнится, где и как мы питались, с кем я встречался в то время. В памяти осталось только, как каждый вечер, когда начинало темнеть, мы уходили из дома и как возвращались обратно, когда приближался мутный опаловый рассвет.
В темноте всего аэродрома, разумеется, видно не было. Его пространство чувствовалось лишь по тому, как полоскались вокруг сумерки и мерцали тусклые огни костров.
Прилетел самолет неожиданно. Но когда послышался его гул и в небо полыхнуло пламя костров, число которых как бы увеличилось, он и не подумал снижаться. Напротив, дав над аэродромом круг и приветственно сверкнув огоньками, начал удаляться. Однако вскоре, буквально через несколько минут, до слуха донесся свист рассекаемого крыльями воздуха — на землю устремился и сел планер. Один, второй…
Не успели гости подойти к костру, а охрана оттащить к опушке теперь уже беспомощных и ненужных «птиц», как все повторилось. Только третий или четвертый планер, что как раз приземлялся поблизости от нашего костра, вдруг спикировал, ударился грудью о землю и стал на попа. Из фанерных его боков в разные стороны сыпанули рыбоподобные, с наконечниками на носах мины разных размеров. И тут же, а может, даже перед этим, в томительной тишине раздался стон-крик. Наиболее оперативные из нас, подшевелив огонь в костре, кинулись с палаткой к планеру.
Сколько их прилетело в ту ночь? Не знаю. Потому что я был среди тех, кто нес пилота к санитарному посту.
И все же один самолет сел — старенький двухмоторный биплан «Р-5». Он доставил людей в фюзеляже и притянул с собой целый поезд планеров. Садился он последним, за планерами, на посадку ушла уйма времени, и ему, замаскированному березками, пришлось перебыть день на краю аэродрома, у леса.
С первым крылатым посланцем выпало лететь командиру бригады «Железняк» Роману Дьякову, начальнику штаба той же бригады — подполковнику Коваленко, направлявшимся в распоряжение штаба партизанского движения, мне и тяжелораненым, которым были необходимы сложные операции.
Когда биплан вырулил на взлетную полосу, началась посадка. Погода, правда, испортилась. Дул ветер, по небу неслись рваные тучи, и из-за них то и дело торопливо выныривал и сразу же прятался молодой месяц. На душе было жутковато и радостно. Но счастливыми казались и те, кто провожал нас.
Садился я последним. Пожав руки сопровождавшим меня гарнизонщикам, которые оставались в здешнем отряде, обнялся с симпатичным, смахивающим на кавказца командиром отряда.
— Махнем не глядя? — предложил я, расчувствовавшись.
Тот, видимо, ожидал этого, потому что молча заулыбался, сорвал с головы кубанку и принялся расстегивать новенький, сшитый по фигуре кожушок. Зажав между ног автомат, я тоже снял ушанку и приобретенную еще под Улой шинель. Переодеваясь, догадался: командир ждет от меня еще чего-то и, возможно, для этого лишь и пошел на обмен, хотя военная форма партизанами ценилась на вес золота.
К оружию привыкаешь, как к живому существу, но в ту минуту ничего не было жаль. Я поцеловал приклад автомата и передал его в цепкие руки командира — ни в воздухе, ни за линией фронта он не был мне нужен. Так пусть служит здесь!
В фюзеляже горела одна электрическая лампа. Вповалку лежали раненые. Пахло лекарствами. Мы — Дьяков, Коваленко и я — пристроились кучкой у самого люка. Было тесно, неудобно. Невозможно было протянуть ноги. К тому же Дьяков обложился мешками, у ног его, завернутый в мешковину, лежал опаленный кабанчик — подарок командиру прифронтового аэродрома, который первый решил переправлять во вражеский тыл оружие и людей на планерах.
Взревели моторы. Самолет вздрогнул я затрепетал, готовый развалиться. Полнясь радостью, я заметил, как криво ухмыльнулся Дьяков и выпрямился напряженный Коваленко. Я разговаривал перед этим с Дьяковым и знал его обиду: «Раньше, когда начинали, был нужен, а сейчас, когда набрались сил, стал лишним». Знал также, что в верхах посчитали более целесообразным, чтобы и Коваленко был в армии.
«Новые задачи…» — вспомнились Тнмчуковы слова. — И вправду новые! Решая их, мало одного горячего сердца, как мало и одного армейского военного опыта…»
Перед отлетом Дьяков выпил. Ему хотелось поговорить, да рокот моторов, бренчание фюзеляжа мешали ему. Но что-то накипало в нем, и наконец он не выдержал. Развязав один из мешков, запустил в него руку и вытянул… деньги — сколько захватил.
— На, Володя, бери! — покрывая гул, лязг, бренчание, предложил он. — Пригодятся.
— Спасибо! — выкрикнул я в ответ, прижав ладонь к груди. — Не надо! Благодарю!
— Ат! — махнул он рукой. — Хочешь, я и тебе дам, подполковник? С танковой колонной ничего от этого не станется. А как там все вырисуется, еще не известно. Бери!..
Коваленко отшатнулся от него и пощупал на петлицах шпалы — палочки, обтянутые красным материалом. Вообще вместе с тем, как мы приближались к заветной посадке, он набирался важности и как бы отдалялся от нас.
Правда, все же он собрался было что-то ответить, но не успел — во все щели и дыры, что обнаружились в стенах фюзеляжа, ринулся ослепительный свет. Сомнений не могло быть — мы попали в клещи прожекторов. Потом под нами нечто взорвалось. Я бросил взгляд на оцепеневшего Коваленко и закрыл глаза. В ушах у меня зазвенело. Никто, конечно, не мог и подумать, что мы уже по ту сторону фронта, что прожекторы, поймавшие самолет, наши, а взрыв, ракета-сигнал: «Я свой!»
ЖАН
рассказ
Почему вы так смотрите на меня? Изучаете? Хотите понять? Ну что же, пожалуйста. Но я клянусь, что ничего не собираюсь утаивать.
Зачем? В нем все было и остается мне дорогим. Взгляд его, поверьте, я чувствовала спиной. Меня трясло, когда я думала, что он смотрит на меня. Хотелось набросить платок и закутаться. Сестра Эльза даже сердилась…
Правда, я знала — высокий, красивый, он нравился не одной мне. Его, по-моему, и из лагеря военнопленных освободила женщина — сказала, что муж. Вы знаете, что во время бомбежки хочется есть? Так и нас, женщин, в войну тянет к радостям. Пусть хоть какие, да будут. Хоть бы чувствовать, что у тебя есть жизнь, что она твоя и ее пока не отняли…
Я не думаю, что это понимал Жан. Вряд ли. Тогда зачем говорю? Просто так, потому что тянет говорить. Потому что мучилась этим… Ему слишком везло. Гестаповцы во время сентябрьского провала раскрыли и его квартиру. Он не раз попадал в облаву. В него стреляли на улице, и все равно он оставался невредим… А как везло с квартирами! Он менял их почти каждый месяц и обычно подбирал, где хозяйкой была женщина. И за кого бы ни выдавал себя — за парикмахера, за часового мастера, продавца из комиссионного магазина, — его принимали. Принимали, хотя никто не знал ни его настоящей фамилии, ни откуда он родом, ни кто его родители.
Особенно поражали его глаза. Я и сейчас не смогу описать их… Голубые, глубокие. Волосы он красил, и я не скажу, какой их естественный цвет. Но глаза!.. Я удивлялась: как могли они сохраниться такими спокойными и чистыми? Он ведь рисковал и убивал, наверно, больше, чем кто-нибудь другой в Минске… В сорок первом, когда решил установить связь с партизанским лесом, одиннадцать человек в ночь послал…