— В определенном смысле да-а… И первая — совесть требовала остаться на по-осту. Хотя, возможно, и заставляла действовать не всегда рассудительно. Да как ты вообще будешь рассудительным, если где-то близко умирают, истекают кровью? Ну, а п-потом поздно стало. Убежал бы один — арестовали бы десятки… Скажите мне лу-учше, неужели где-то есть ле-ес, лохматые ели?.. Свобода?..
Чего я хотела от него? Что еще старалась доказать себе и ему? Я видела, как мрачнеет Геля, как, не поворачивая головы, удивленно косится на меня Галина Николаевна, но сделать с собой ничего не могла. Меня душила злоба, душили слезы. От стыда, от обиды, от протеста.
У меня, разумеется, не было сомнений, на какой стороне баррикады Клумов. Чувствовала, что и в моем упреке — делает, ибо не может не делать — мало справедливости. Допускала, что никто, кроме Клумова с его репутацией правдолюба и оригинала, не способен был добиться такой автономии, которая развязала бы нам руки. Больница стала какой-то сплошной явочной квартирой. Призывным пунктом. Паспортным столом. Базой. Из нашей «персоветской», как, с легкой руки маленькой Танечки, называли мы свою больницу, исчезали даже измученные пытками жертвы, привезенные эсдековцами к нам, чтобы мы подлечили их для новых допросов и мук.
Разве могло все это быть, если бы к кому-то не сходились все нити? Если бы кто-то не прибавлял боли одним, не сдерживал других, не обязывал третьих?.. Если бы не было этой искренности? Искренности как высшего проявления человеческого достоинства!.. «Куда делся больной бандит, которого мы доставили вам?» — подступали с кулаками к Клумову в СД. «У меня в больнице, по-моему, иные функции, — с вызовом отвечал он. — Я не вахман». — «Тогда где доктор Свистуненко? В лесу? Кто переправил его?» — «Спросите у своих сотрудников. Они должны знать лучше меня, это их обязанность и специальность». Ай-яй-яй!..
Он заточил себя в больничных стенах. Обходы, операции, назначения, очные и заочные консультации… Трудно было сказать, с кем, одержимый, он ведет борьбу более пылко — с гитлеровцами или человеческой болью… А я? В некой своей предвзятости даже это ставила ему в вину! Не доверяла, обвиняла и в том, что его дважды арестовывали и выпускали. Не думала, как ему после этого было браться за прежнее. Что-то важное притупилось во мне, не давало по-человечески мыслить.
Наперекор логике, в лагере мы много пели. Пусть тихо, едва слышно, но пели. Чтобы была разрядка, впадали в детство, чудили. Это, как и общее несчастье, сближало нас. Щедролюбивая Геля привязалась ко мне, как маленькая… Но вышли мы вместе от Клумовых лишь па крыльцо. Заплакав навзрыд, Геля бросилась со ступенек и побежала от меня, как от чудовища. Потом, правда, поборов себя, вернулась и, заикаясь совсем как прежде, выдохнула мне в лицо:
— Вы-ы!.. А знаете вы… что он был связан еще с первым подпольным горкомом?.. Хотя… какое вам дело? Вы врач, а не представляете, что значит, например, для бойца сознание — если ранят, рану перевяжут! Шелк в спирту — и стерильный материал, и надежда. А кто их давал и переправлял в лес? Эх, вы!
— Ты глядишь сквозь розовые очки, Геля. В его откровенной добросердечности гордыня, самолюбование!
— А у вас хуже — у вас шоры… Злая жестокость, нежелание быть самой собою… Может, и первые неудачи в войне были потому, что некоторые забыли, кто они…
Я не сомкнула глаз целую ночь. Чувствовала, что не спит и Геля. Уснула лишь на рассвете, когда наши «ИЛ-4» возвращались с задания на свои аэродромы.
Униженная, пристыженная, я мучилась и страдала.
Вспоминалось то одно, то другое. Когда не хватало сил, стонала. В бараке было холодно. Вокруг кашляли, ворочались, бормотали спросонок, и мне казалось: это копошится какое-то бесформенное, лохматое, больное астмой существо.
Назойливо вспоминалась наша Танечка… Эсдековцы привезли из тюрьмы ее мать. Не спускали с нее глаз, пока не родила, и через день увезли назад. А ребенка, Танечку, — Клумов настоял — оставили. И вот то и дело, словно я бредила, мне представлялась эта девочка. И на койке, когда Евгений Владимирович выслушивал ее, делал ей гимнастические упражнения, гудя, как она. И позже, когда Танечка подросла, когда на просьбу показать, как она любит профессора, сжимала кулачки, сжималась вся и аж краснела от напряжения. Представлялся сам Клумов, только уже в вонючем тифозном бараке, между нар, худой, измученный, как и больные, которых лечил. «Персоветская», — звучало в ушах.
Не было сомнения, и в мою жизнь входил Клумов. Входил как нечто необходимое, которое хоть и не согласуется с привычным, но без чего не обойдешься. И когда я поутру увидела Евгения Владимировича — он направлялся в барак к тифозным, напевая себе в усы арию Радомеса, — мне захотелось догнать его, пойти рядом, извиниться.
В тот день, когда собирались разгружать лагерь, нас разбудили затемно. Отделив от мужчин, погнали в баню. Обдаваясь там водой, Геля неожиданно вдруг дернулась ко мне и разревелась. Не знаю как, но я почувствовала, что это непосредственно касается меня. Зная отходчивый, добрый характер Гели, я не удивилась, но встревожилась— теперь все могло быть.
— С Клумовым что-нибудь? Да? — схватила я ее за руку. — Ну? Да говори толком!
Губы не слушались Гелю. Из васильковых ее глаз, сразу растекаясь по мокрым щекам, потекли слезы. Но когда она заговорила, я не поверила ей. По ее словам выходило, что Евгений Владимирович, заполняя анкету, записал все свои болезни и даже прибавил мнимые.
— Что он, с ума сошел? — сжала она кулаки, подняв руки к груди. — Не знает, чем это кончится? Или в самом деле поверил, что нездоровых повезут лечить в Боровляны? Перед тем разом тоже верили. Шофер, который отвозил первую партию, от поехавших даже письмо привез… Но когда погрузили остальных и вкинули к ним труп тифозного, убедились… Объясните хоть вы ему!
Мы наспех оделись и, когда стало можно, побежали искать Евгения Владимировича. Однако роли наши поменялись — Геля обвиняла Клумова во всех смертных грехах, а я просила ее не торопиться с выводами.
Сбегав в медпункт, к тифозному пеклу, мы нашли профессора около бани — он еще не мылся. Позвав, отвели его подальше от электрического фонаря.
Шел снег. В тусклом свете он кружился и, казалось, не падал. Худой, сгорбленный Клумов в этом кружении был похож на привидение. На нечто такое, о чем я читала лишь у Эдгара По, Конан Дойля или видела в кошмарных снах.
Он, пожалуй, догадался, зачем мы прибежали, чего ждем от него, и опередил наши вопросы.
— Вче-ера я позволил двум больным п-походить, — усмехнулся он, оббивая перчаткой с плеч и отворотов пальто снег. — Вот было радости! Тешились, как когда-то Танечка…
— Евгений Владимирович! — замотав головой и всхлипывая, не дала ему говорить дальше Геля. — Что вы наделали! Как вам не стыдно! Неужто верите провокаторам? Это же позор!
Клумов, словно на него замахнулись, отступил и покачнулся.
Геля рванулась к нему, поддержала, припала щекой к его плечу.
— Вы поймите нас!..
— Стара-аюсь, — отстранил он ее со знакомой гордой откровенностью. — Но поймите и вы… Ехать работать в Германию мне предлагали давно. Графа Монте-Кристо из меня и Гали не получится — старые уже. Повоюем хоть так. Мертвые иногда тоже помогают живым… И не бойтесь… Пожалей я Галю — и та, бедная, обиделась бы на меня. Кровно обиделась бы… И потому прошу — больше ни слова! Я приказываю, наконец!..
На что-то еще надеясь, взявшись за руки, мы побежали искать лагерного врача. Светало.
А когда хорошо рассвело, прикатила душегубка. Охрана направилась в барак собирать заключенных, которые значились в списках. Вывели из медпункта и Клумовых. Постояв на крыльце, они, как и в тот раз, взялись под руки и медленно спустились по ступенькам. Первым в душегубку полез профессор. Потом, протянув руку, помог взобраться Галине Николаевне.
— Прощайте, товарищи! — сняв шляпу, крикнул он нам — мы снова наблюдали издали.
Подвели еще заключенных, и через несколько минут дверь душегубки закрылась. В этот раз плотно. Выстрелив из выхлопной трубы, страшная машина забуксовала и тронулась, выбрасывая из-под колес пластинки спрессованного желтого снега.
Сердце мое зашлось. Не сдержавшись, я ударила кулаками себя в грудь и рванулась. Однако чьи-то руки схватили меня и остановили. Но теперь я уже знала — убегу! По дороге в Тучинку, там, когда будут загонять в вагоны, на первом перегоне, но убегу. И если это только принесет пользу другим, ничего не буду скрывать!
ТРИ ПОЦЕЛУЯ
страницы биографии
1В семье Галя долго была единственной. Отец среди окружающих пользовался уважением. И естественно, что ее баловали. Но семья была рабочей, и это сказывалось на Гале. Кто больше всех влиял на нее? Скорей всего отец. Хотя в доме хозяйкой считалась хлопотунья мать, уклад жизни в семье подстраивался под отца — сдержанного, неразговорчивого, в вечном плену своих мыслей. Правда, дома он находился мало — то был на работе, то на собраниях, то на рыбалке. Но зато когда оставался дома, во всем сразу становилось больше порядка. Отцовская воля давала себя знать — и, возможно, еще сильнее — после его смерти: заведенное им поддерживалось и сохранялось свято. А его слова «мозоли уважать надо» — в особенности. И не потому ли Галя сердилась и стеснялась, когда ее ласкали. Даже немного брезговала этим. Бросая исподлобья недовольные взгляды на несдержанного доброжелателя, украдкой вытирала целованное место ладонью.
Сказывалось и то, что мать была чистюлькой. Она чуть ли не ежедневно купала дочку, по нескольку раз в день расчесывала, заплетала и переплетала ее рыжие кудерки, придирчиво следила за платьицами. Галина постелька, веселенькие, в цветочках, наволочки на подушках были всегда чистыми-чистыми, усердно выглаженными. Правда, то, что ты имеешь в избытке, не очень ценится. Подросши, Галя возвращалась со двора растрепанной замарашкой, но мать немедленно, сразу с порога, тянула ее в кухню, к ванночке, и, старательно вымыв, переодевала в чистое.
И это само собой входило в натуру.
Такой вот своенравной, избалованной вниманием забиякой, которая, правда, успела полюбить Купалу, начала вести дневник, мечтала учиться дальше, на равных дружила с хлопцами, и вошла Галя в войну.
Ага, видимо, стоит напомнить и еще одно. Галя никуда, кроме пионерских лагерей, не ездила, и родной город в ее глазах был почти единственным обетованным уголком на свете, где все казалось отменным и дорогим — и грохотливая, в тополях, мостовая улицы, где она жила, и зеленое раздолье аэродрома под боком, и всегда забитая составами товарная станция, и таинственное в сумерках железнодорожное депо, куда Галя девчонкой бегала к отцу, нося обед. И кто знает, возможно, могучие «ФД», «СУ», полные силы перед дорогой, да серебристые крылатые самолеты первыми и пробудили в Гале чувство — родина и там, за небосклоном, куда бегут рельсы и где исчезают серебристые птицы. Тем более что, глядя на них, хорошо думалось про завтрашнее — заманчивое, светлое, что ожидает тебя.
Если не считать, что Галя пережила бомбежки — как раз бомбили ее заветные места — да видела охваченные огнем ангары и составы на станции, она столкнулась с немцами лишь на второй день, как те вошли в город.
Не спросившись у матери, подгоняемая злым любопытством, ибо то, что происходило вокруг, казалось невероятным, Галя, чтобы убедиться в случившемся и кое-что разведать, побежала за водой к колонке. Девушка склонилась уже над полными ведрами — хотела взять их и нести домой, — как кто-то обхватил ее сзади за талию и, навалившись грудью, смачно, с оттяжкой, чмокнул в шею. Передернув плечами от возмущения и неожиданности, Галя отступила. Перевернув ведро — то, что стояло под краном, — в страхе оглянулась.
Перед нею, обутые в сапоги, но голые, в одних трусиках, стояли двое — белобрысые, с крупными, атлетическими плечами парни. Что они немцы, можно было судить по их аккуратной короткой стрижке «под бокс» и холодным, белесым глазам. А главное — по незнакомо широким голенищам и бесстыдному нахальству — они усмехались и нагло щерили зубы.
— Ком… цу мир! — увидев, что Галя испепеляет их взглядом, поманил ее пальцем один из немцев и, чтобы было понятно — с неба, заглушая все, как раз низринулся гул: на посадку шел «Ю-89», — сделал непристойный жест.
Охваченная отвращением, гневом, Галя плюнула, хотела было крикнуть: «Как вам не стыдно!» — но пронзительный, с присвистом, гул самолета словно навалился на нее, сжал виски, и она, всхлипнув, кинулась прочь.
Первым ее желанием было пожаловаться матери — пусть заступится, защитит и как-то отомстит за неслыханное издевательство. Однако тут же ей стало ясно: это бессмысленно, — что сделает та, ежели право оскорблять, измываться эти типы завоевали и ты теперь в сравнении с ними ничто? Наоборот, чтобы не втягивать мать в опасные затеи, надо утаить от нее происшедшее — пусть не мучается, не накликает на себя беду. Хватит с нее забот и о меньшой сестре.
Не зная, что же все-таки делать, — а делать что-то было необходимо, — Галя промучилась с полчаса, боясь — мать заметит ее возбуждение и спросит, что с ней. Но затем, подхваченная порывом, — последнее слово должно было остаться за ней! — она хлопнула калиткой и побежала к злосчастной колонке.
Полные по края ведра стояли на месте! Что это было? Новое издевательство? Ловушка? Подозревая — неподалеку засада, жаждая стычки с обидчиками, Галя с вызовом взяла ведра и, вскинув голову, понесла их, нарочито идя по мостовой.
Ночью она не спала. Роились, донимали мысли — о себе, о матери, о немцах, о кое-где еще горевшем городе. В предгрозовой духоте, как бы совсем рядом, слышался рокот самолетов. От товарной станции долетали свистки маневровой «кукушки» и грохот транзитных эшелонов.
Поезда шли по военному графику — часто и, как представлялось, в одном направлении — на восток. И тревожные Галины думы устремлялись вслед за ними — в ночную темень, туда, где фронт, где вольные родные просторы. И, возможно, впервые, ворочаясь в горячей постели, страдая от собственного бессилия, Галя так ясно ощутила, как растет, крепнет, дает знать о себе чувство, с которым только и живет вера в завтрашний день и которым душа проникается сама собой… И когда за окном вслед за вспышкой молнии раскатились удары грома, а на железную крышу сыпанули гулкие, как дробь, капли, Галя, отдавшись этому чувству, расплакалась. Чтобы не выдать себя, уткнулась лицом в подушку. Захотелось, чтобы скорей настал рассвет и можно было бы бежать к друзьям, излить душу, — есть же ведь у нее Любаша, Андрей, Нелли? Они непременно помогут ей…
Откуда Гале было знать, что когда она на следующее утро свернет на соседнюю — Брилевскую — улицу, то переживет еще более страшное: увидит, как чем-то взбешенный, в расстегнутом кителе, без шлема мотоциклист будет гоняться за босоногим мальчишкой, покуда не прижмет его передним колесом к забору. А затем, шалея, погонится за Галей. И понадобятся месяцы, чтобы вернулось здоровье, чтобы Галя могла переговорить с друзьями, которые сами придут к ней, надеясь — она по-прежнему будет задавать тон.
2Настал и прошел Купала. В огороде снова закраснелись маки. Зацвела под окнами липа. Правда, не пышно, не по-золотому, а так, что скоро цвет опал. Установились жара, пыль. И, может быть, потому Гале стало вспоминаться прежнее, не виданное уже год — лес, поле, освещенные самым ярким — июльским — солнцем.
Покачиваясь, спеют ржаные колосья. И помнится, если взять их, усатые, в такую пору на ладонь и потереть, вылущатся теплые восковые зерна. В синеве звенит жаворонок, трепещет крылышками, исходит песней. И тут же, рядом, в тихой заводи красуются белые лилии. Ища поживы, мутят воду резвые утята. Ага — да, да! — второй раз пополнились семьи зайцев, белок… И эта неистребимая жизнь, ее прелесть, что была, есть, а значит, будет вечно, приобретала для Гали необычную цену, требовала: заслони родное, возьми под свое крыло, ближе к сердцу.