Концы в воду - Ахшарумов Николай Дмитриевич 2 стр.


– А, знаю! – договорила она презрительно. – Это больничный род красоты?… Ну, это ко мне не относится. Я, слава Богу, совсем здорова.

– И есть красота другого рода: классическая…

– Что это такое «классическая»?

– Это тот тип красоты, высшие образцы которого воплощены в античных статуях. Тип ясный, спокойный, величественный…

– И флегматический?

– Ну, это едва ли.

– Однако… Я видела этих каменных женщин. Все они имеют вид сытый, откормленный и смотрят так, как будто бы им ничего на свете не нужно, даже и платья. Собственно, нельзя сказать, чтобы они смотрели, потому что у них нет зрачков.

Я улыбнулся.

– Ну, а вакханки? – сказал я. – Это тип неоспоримо страстный, а между тем это тоже античная красота.

– Вакханки? – повторила она, стараясь припомнить. – Ах, да, я видела. Это раздетые пьяные женщины, которые пляшут или валяются по полу с кубком в руках… Неужели вам это нравится?

– В своем роде – да.

– Странно!… Надеюсь, однако, что вы меня не причисляете…

– К вакханкам? О, нет. У вас красота совершенно другого рода.

– А! Наконец-то… Ну, ну, говорите, какая?

– Это, если позволите так выразиться, красота затаенной страсти.

– Что? – сказала она, опуская глаза. – Я вас не понимаю.

– Будто бы?

– Право.

Я смотрел ей в лицо, и мне невольно припоминалось странное его выражение ночью, в вагоне, когда она вовсе не думала обо мне. – Слушайте, – продолжал я, ощупью связывая свои рассеянные догадки, – красота эта с виду скромна и не бросается в глаза никакими эффектами. В покое вы можете ошибиться, приняв ее за выражение мира и тишины. Перед вами безгрешная дева с невозмущенной еще душой или счастливая мать семейства, та, что в домашнем быту дети и няньки зовут «мамашей». А между тем у этой «мамаши» в сердце огонь неутолимых желаний, в жилах клокочет растопленный металл. И если от этого внутреннего огня что-нибудь проскальзывает наружу, а иногда это невольно случается, то вот это и будет тот род красоты, о котором я говорю.

Сухая усмешка зарницей играла у ней на губах. Медленно выпрямляясь, она подняла на меня свои бронзовые зрачки и вдруг покраснела.

– Кажется, я угадал?

– Нет… а впрочем – не знаю… может быть… Знаете, тайное у нас, женщин, трудно угадывается, и особенно вчуже, со стороны. Легко ошибиться.

– Конечно… Но будьте искренны; между нами, мы ведь не знаем друг друга и по всей вероятности никогда больше не встретимся, признайтесь, ведь я не ошибся?

Она потянулась, как кошка, лениво, но с затаенною силою в мягких членах и с хищной негой телодвижения. В полузакрытом взоре ее, в усмешке полуоткрытых губ светилось именно то, что я угадал… Другого ответа не нужно было, да она и не думала отвечать. Все флегматическое сбежало с нее как с гуся вода. Передо мною была опять та самая женщина, которая не могла уснуть в вагоне и три раза опускала вуаль.

– Пора, – сказала она, наконец очнувшись. – Прощайте. Но я был слишком молод и слишком мало расположен к советам стоической мудрости. Я взял ее за руку и, удерживая на месте, шепнул несколько слов, которые не имели бы смысла, если бы я их повторил теперь хладнокровно. Она не отнимала руки, а слушала молча и пристально всматривалась в мои глаза. Раза два при этом сухая усмешка мелькнула у неё на губах, и раз она покраснела… С минуту мне показалось, как будто она колеблется, но вдруг она вырвала руку, встала и, тряхнув головой, оттолкнула кресло.

– Нет, – отвечала она, смеясь, – это вздор!… Впрочем, я не имею нужды играть тут с вами комедию. Скажу вам просто, я бы осталась; да и не я одна, большая часть из ваших безгрешных дев и скромных «мамаш» остались бы, если бы не боялись цены, которую женщины платят за этого рода вещи… Знаете эту французскую драму, где королева со своими сестрами кутят по ночам, в какой-то башне, а к утру, чтобы отделаться от нескромных любовников, топят их?… Так вот, если бы можно и с вами так… Но это все пустяки, я не французская королева и, одним словом, прощайте! На другой день, поутру, я только что окончил письма и торопился идти. На уме у меня лежали дела нашей торговой компании, с которыми связаны были случайно и мои собственные… Слуга, молодой, глуповатый парень с салфеткой в руках, остановил меня в коридоре.

– Хозяйка велела спросить: вы долго изволите оставаться?

– Не знаю… А что?

– Вид надо бы прописать.

– Ну, хорошо, напомни вечером. Это было перед соседнею дверью.

– А что, № 3-й дома? – спросил я, вспомнив мою попутчицу. Он посмотрел на меня недоверчиво и с какой-то глупой усмешкой, словно не допуская, чтобы «нумер» мог быть не дома.

– Никак нет-с, уехали, – отвечал он.

На уме у меня вертелось спросить: «Кто такая?» Но вопрос этот с отъездом терял почти весь интерес, и я его отложил до вечера, а к вечеру любопытство мое окончательно выдохлось. «Черт с нею! – решил я. – Кто бы она ни была, какое мне дело?»

III

Дела задержали меня в Москве дольше, чем я рассчитывал, так что я прибыл в Р** только 10-го сентября. Ольга, увидев меня в окно, выбежала навстречу как сумасшедшая, вся раскрасневшись, в слезах и в усмешках, и мы обнялись публично, на улице. В эту минуту я мог заметить только, что она похудела, но потом, когда оживление встречи прошло и было время вглядеться внимательнее, я убедился, что ей недешево обошлись эти пять лет. Бедняжка очень переменилась: прежний здоровый цвет лица и круглота очертаний исчезли, голос утратил свои музыкальные ноты; в усмешке, в движениях стало заметно что-то нервное. Она сама знала это, и несколько раз я заметил украдкою брошенный взор ее, который как будто спешил и вместе боялся прочесть у меня на лице грустный итог моих впечатлений. При матери я не решился ее расспрашивать; мы поняли в этом друг друга без слов и молчали о самом главном. Но после обеда, когда Анна Антоновна ушла к себе и мы с Ольгой уселись по-старому, в уголок, – всякое принуждение было брошено. По глубоко отрадному вздоху ее я мог легко угадать, с каким нетерпением она ожидала этой минуты.

– Пять лет!… – говорила она, сжимая мне руки. – И ни одного человека возле, чтоб душу отвесть!

Она, очевидно, щадила мать, но я убедился скоро, что ей и со мной нелегко быть искреннею. Она сбивалась, не договаривала, стараясь из всех сил смягчить грубую истину; путалась в этих усилиях как в сетях и часто, запнувшись на полуслове, вдруг умолкала, как бы сама испуганная тем, что готова была сказать. Несмотря на все эти задержки кое-что, однако же, выяснилось. Она успела меня убедить, например, что муж до брака был страстно в нее влюблен. С этой целью она читала мне письма, которые были довольно глупы и местами даже безграмотны, но неоспоримо страстны…

«Мой ангел! – писал он к Ольге еще женихом. – Моя божественная, безумно любимая Олечка! Я в отчаянии, узнав из твоего письма, что ты вернешься лишь в субботу или в воскресенье. Почему так долго? – И далее. – Без тебя ни минуты не спокоен. Вижу тебя во сне и наяву… не могу дождаться нашего свидания. Неправда ли, ты прижмешь меня нежно к своей груди? А я буду к тебе так нежен, что ты от блаженства сама себя не будешь помнить… Как рассказать мою невыразимую любовь к тебе, и что ты теперь навеки моя, моя Олечка! Моя женушка!» и т. д.

Пыл этот, однако, остыл после свадьбы скорее, чем можно было бы предположить, так скоро, что бедная Ольга, видимо, совестилась даже определить мне время – когда это случилось. «Через год?» – «Ах нет ранее…» – «Через полгода?» Она потупилась с таким видом, что я не решился даже и спрашивать далее, чтоб не заставить ее краснеть.

– В его оправдание, – заговорила она, минуту спустя, – я должна сказать, что его любовь все же была бескорыстна… Он женился не по расчету.

Я посмотрел ей в глаза с удивлением, она опустила их и вздохнула.

– Подумай только, мой друг, что мог он искать во мне, кроме меня самой? Ни связей, ни состояния, а насчет роли, которую я могла играть в его кругу, ты знаешь сам: способна ли я на что-нибудь подобное… Неловкая, неумелая… В жизнь свою не помню еще ни разу, чтобы мне удалось произвести эффект.

Я колебался… Жалко было отнять у несчастной ее последние иллюзии, а между тем они мешали ей жить.

– Ольга, – отвечал я, скрепя сердце, – я знаю немножко Павла Ивановича, и ты не рассказывай мне о нем сказок. Павел Иванович влюбчив до гадости – это правда, но влюбчивость и любовь – две разные вещи… Ничего не искал в тебе кроме тебя самой?… Да, пожалуй, если ты согласишься, что в тебе нет и не было ничего, кроме женской твоей красоты.

– Какая уж красота?

– Не говори пустяков, пожалуйста, и не прикидывайся, что ты меня не понимаешь. Я у тебя серьезно спрашиваю: разве есть какая-нибудь возможность для женщины, которая уважает себя хоть на грош, смириться с такой унизительной оценкой?… Молчишь?… Хоть постыдилась бы!… Ольга! Я, право, тебя не узнаю… Куда ты девала свою девичью гордость, свои убеждения? Или это так, просто – бабство, и ты кривишь душой в его пользу? Если так, то мне незачем было и ездить сюда!

– Незачем? – повторила она.

– Не обижайся… Я говорю так грубо потому, что иначе с тобой ничего не поделаешь. Тебя надобно пристыдить хорошенько, чтоб ты опомнилась и убедилась в своей ошибке. Без этого нет никакой надежды ее исправить.

– Мое несчастье невозможно исправить.

– Да, если ты будешь ждать, что он разнежится и вернется. Признавайся, ты этого только и ждешь?

– Нет.

– Ольга, ты или лжешь, или, чтобы спасти свое самолюбие, играешь словами… Ну, я, пожалуй, выразился не так; пожалуй, не ждешь в собственном смысле, но все же желаешь?

Молчание… Мы сидели с минуту потупясь; она вертела в руках конец платка, наматывая его бахрому на пальцы. Я начинал уже терять надежду узнать что-нибудь далее.

– Что же мне делать, – произнесла она наконец чуть слышно, – если я еще люблю его?

Это поставило меня совершенно в тупик… Что – в самом деле? Что делать, если она его любит еще?… Я однако же не хотел дать ей заметить, до какой степени этот ответ обезоружил меня.

– Надо понять, мой друг, что это ошибка, – отвечал я нравоучительным тоном.

– Ошибка – что?

– Твоя воображаемая любовь к Павлу Ивановичу. Ты любишь собственно не его, а свою фантазию. Тебе представляется человек совсем не тот, не такой, какой он действительно есть.

– Отчего не такой? Почем ты знаешь?

– Я знаю его.

– Ну, а если ты ошибаешься?… Ведь это возможно? Он, может быть, совсем не так виноват. Я, может быть, сама виновата?

– В чем?

Она молчала. Слезы катились у ней по лицу… Мне стало досадно и жалко.

– В чем же ты виновата, Оля, милая? – спросил я, взяв ее за руку.

Глубокий вздох. Она подняла на меня заплаканные глаза и тотчас опять опустила их…

– Я, может быть, тоже была не та… не такая, как он ожидал. У меня здоровье слабое…

– Какой вздор!

– Да, мне доктора всегда говорили, что я малокровна. Я часто хвораю, бываю не в духе… расстроена. А он не любит этого, ему противно возле больной.

– Животное!

– Ах, нет, Сережа, ты не брани его. Он, право, совсем не такой… Это я уж такая плохая.

– Да отчего же так, Олечка?

– Так… Вот это тоже несчастие, – голос ее задрожал. – Нет детей!

– Разве он жаловался тебе на это?

– Нет.

– С чего же это тебе приходит в голову?

– Мне намекали об этом другие.

– Кто?

– Так… Один человек, который был здесь проездом, как раз перед тобою.

– Да кто такой? Она замялась.

– Я, собственно, не имею права, потому что я слово дала; ну, да ты ведь не выдашь меня… Одна из его кузин, баронесса Фогель.

– Фогель?… Какая Фогель?… Я что-то не помню.

– Это одна из Толбухиных.

– И Толбухиных не знаю.

– Да и я тоже не знаю, но слышала. Она живет в Петербурге, и я сама ее не видала прежде.

– Странно!

– Фогель, – повторила она машинально. – Марья Евстафьевна… Она возвращалась из Петербурга в Орел, в свое имение.

– Но с какой стати… она?

– Так, она слышала о моем несчастии и желала со мной познакомиться. Только это секрет… Такая добрая!… Приняла во мне такое участие!

– Зачем же секрет-то? И от кого?

– От Павла Ивановича. Она боится, чтоб он не узнал через мамашу или кого-нибудь из знакомых, здесь в Р**, что она заезжала ко мне, тем более, что это ей не совсем по пути…

– Постой, как же так? Разве она не была тут у вас?

– Нет.

– Где же вы виделись?

– У нее. Она останавливалась на постоялом дворе и присылала оттуда за мною.

– Тетушка, стало быть, ничего не знает?

Она кивнула мне головой утвердительно и сделала знак, чтоб я говорил потише. Мы замолчали.

– Знаешь что, Ольга? – сказал я, подумав. – Мне это не нравится.

– Отчего?

Но я не успел ей сказать, отчего, вошла старушка… Подали самовар…

Приезд мой, хотя и ожидаемый, по добрым русским обычаям поставил весь дом вверх дном. Беготня, хлопоты; горничные являлись и исчезали в дверях, как тени; тетушка вскакивала и убегала ежеминутно со связкой ключей; на кухне готовили ужин, и стук поварского ножа доносился через отворенное окошко в столовую. Комната для меня была давно приготовлена: шторы, гардины, ковры и коврики, ширмы и умывальник, цветы на окошках – нужное и ненужное, все было тут расставлено, постлано и развешено заботливою рукой, и все казалось им мало. Водили смотреть, выпытывали, не позабыто ли что-нибудь, к чему я привык; потом увели опять в столовую и засадили за ужин, и после ужина, отпустив уже окончательно, подсылали еще людей с вопросами, которые заставляли меня хохотать: «Не прислать ли еще одеяла на ноги? Не попали ли в комнату мухи? Не нужен ли абажур на свечку?» и проч.

Утром на другой день, в саду, Ольга наконец собралась с духом и рассказала мне связно историю своего разрыва с мужем. Никаких явных поводов к ссоре и тем меньше формальных ссор между ними не было, но было много досадных маленьких столкновений, тайных неудовольствий и тихих жалоб с ее стороны, сухих, обидных упреков, насмешек и замечаний – с его. Он начал сперва избегать ее, потом совершенно бросил, и они не видались по целым дням: выезжали, обедали даже врозь. В конце второго года она не вынесла этой жизни, и после короткого объяснения, в котором высказала все, что у нее наболело на сердце, они расстались. Но еще долго после она жила в Петербурге, в семействе тетки, той самой, которая выдала ее замуж. В семействе этом любили Ольгу и всеми силами удерживали от переезда в Р**. Но шумная жизнь в большом кругу и на глазах у стольких свидетелей ее разоренного счастья стала для нее нестерпима. С мужем после разъезда она почти не виделась, но вела и до сих пор ведет еще переписку…

О чем – это она затруднялась сперва объяснить, но наконец призналась мне по секрету, что, между прочим, речь была о разводе.

– Кто предлагал?

– Он предлагал.

– Что ж ты?

Лицо ее вспыхнуло, и она начала говорить горячо, красноречиво против этой, как она называла, пустой формальности, которая не прибавляет почти ничего существенного к свободе людей, живущих врозь, а только ведет к скандалу. Она не хочет скандала и весьма основательно, потому что скандал в итоге всегда падает на женщину. Да и к чему? На что это им? Разве они мешают друг другу? Разве она не возвратила ему полной свободы, уехав сюда, за тысячу верст? И неужели он боится, что она явится к нему когда-нибудь с требованиями? Ей от него ничего не нужно, ни гроша! Она готова дать в этом подписку, готова отречься формальным образом от всего, но требовать, чтобы она выпачкалась в грязи – это низко! Да, низко! Низко!… И она ни за что не согласится на это! Я принял это сначала за чистую монету и пытался ей возражать, защищая развод вообще, но она не слушала. Тогда я поставил вопрос иначе. Ей 25 лет, и в такие годы рано отказываться от всякой надежды. Как знать, что ее ожидает в будущем, и можно ли поручиться, что эта формальная связь, на которую она смотрит теперь так легко, не станет когда-нибудь у ней на пути преградой к счастью?

– Нет, я никогда не могу уже быть счастлива.

Назад Дальше