Может собственных платонов... Юность Ломоносова - Андреев-Кривич Сергей Алексеевич 15 стр.


И старуха ядовито проскрипела:

— От той правды сюда, к нам, и пожаловал?

— Ой, Дмитревна. Ведь что ты думаешь? Думаешь ты, что на два аршина сквозь землю видишь.

И подумав, добавил:

— От одной такой правды так далеко не ездят.

— Понимаем…

Бабка вздохнула.

— К слову только пришлось. Что же мне без ответа, что ли, оставаться?

Шаньги разогрелись. Елена Дмитриевна положила их в деревянное блюдо и подала на стол.

— Не приложишься ли? — спросил ее Каргопольский, открывая скляницу. — Для бодрости?

— И без того бодра, — прошамкала бабка.

Михайло тоже отказался.

Каргопольский налил себе. Понюхав хорошо настоявшуюся на рябине водку и прихлебнув сначала, он стал ее пить глотками.

Старуха, пригорюнясь, смотрела, как не спеша опорожнял Каргопольский чарку.

— Пуста? — спросила она, когда Каргопольский поставил чарку на стол.

— Пуста.

— Ох.

Каргопольский кивнул Михайле на блюдо с шаньгами, сам взял одну, надломил ее и закусил краешком.

— Ну — огонь глотает! И ничего! Ох! А ведь человек-то какой! Все остальное для него — возьми да брось. Просто тьфу! А зелье свое настаивает, бережет. Ежели траву ему не ту принесешь, заругает. Мы-то здесь разве это зелье проклятущее на чем настаиваем? Нет. И заведения такого нету. А ему — вон видишь.

— Непростое дело. Вот мы говорим: водка. А французы называют: жизненная вода. Да и не одни французы.

— Не одни. Скажи, пожалуйста.

— Ты, бабка, думаешь, что водку так всегда и знали? Нет.

— Как же обходились?

— А у тебя вон на носу бородавка. Она у тебя всегда и росла? И без нее, видно, обходилась? Или так с бородавкой муж и взял?

Бабка засопела от злости. Каргопольский взял в руку скляницу, поднял ее, разглядел на свет и, довольный, поставил опять на стол.

— L‘eau de vie, — французы говорят. А по-латыни это будет: aqua vitae. Запоминай, Ломоносов, запоминай. Ведь латыни учиться хочешь. Вот и начинай.

— С хорошего начинать-то, — проворчала старуха. — Наука.

— Бабка! Наука должна все знать. И о хорошем, и о плохом. Вот у тебя живот заболит, а науке до того дело, до твоего живота.

— Скажи, как твои науки глубоко проницают.

— Жизненная вода, — повторил Каргопольский.

— А для какой такой жизни она надобна? Всякий ли с твоей жизненной водой до дела доходил?

Каргопольский рассмеялся:

— Ну, бабка, теперь твой верх.

— Знаешь, Михайло, как выпьет Иван Иванович, так тут тебе и беседы. Говорит-говорит, а потом сам с собой учнет разговаривать, будто в ем кто второй сидит.

— А в человеке, Дмитревна, всегда два человека должно быть. Один делает, другой его судит. За ним присматривает. Второй судья первому.

— А как засудит?

Совсем другим голосом, как будто отвечая сам себе, Каргопольский сказал:

— Может и это случиться.

— Сидит это Иван Иванович, — продолжала Елена Дмитриевна, — руками в разные стороны двигает, размахивает ими, до дела никак договориться не может.

— А это оттого, что разговор, который кто сам с собой ведет, не всегда легкий.

— А потом вскинется, вскликнет что да по избе как зашагает аж половицы ходуном ходить станут. А то и ночью со сна говорит.

— А ты, бабка, не всякое слушай.

— И то не всякое слушаю. Креста, что ль, на мне нету — все, что говоришь, слушать? Такое, случается, скажешь — и про властей предержащих и про духовных каких особ. Хоть святых выноси!

Старуха обратилась в красный угол, где находилась божница, густо увешанная иконами в золоченых окладах, и осенила себя крестным знамением.

— Будто, Дмитревна, и сама в том не без греха?

— И-и! — махнула на Каргопольского рукой Елена Дмитриевна. — Окстись! Ежели когда и случится, то в какой крайности слово вымолвишь.

Старуха глубоко вздохнула и еще раз перекрестилась.

— Грехи, грехи!

Она встала с лавки, надела полушубок, накинула на голову платок и увязала его концы за спиной, вынула из печурки сушившиеся там рукавицы.

— Пойти по хозяйству распорядиться. Да и место опростать. Видать, разговор с Михайлой промеж четырех глаз вести хочешь.

— Непростая у нас Елена Дмитриевна, — сказал, усмехаясь, Михайло, когда старуха вышла за дверь. — Знахарка. И травы как понимает. Другие одну-две травы всего знают. А бабка-то…

И Михайло указал на стену, увешанную связками тысячелистника, чернобыльника, горького трилистника, многомлечника, мать-и-мачехи, булдырьяна[79].

— Иного травой лечит, а другому слово просто скажет — легчает. И не то, что заговор нашепчет. Нет. Просто поговорит, тот за ум и возьмется.

— Видит, видит, — пробормотал Каргопольский. — Иное не так трудно увидеть. Ну вот, Михайло Ломоносов, давай-ка потолкуем. Слыхал, значит, я про тебя. Рассказывали. Да и ты, верно, про меня слыхал?

— Да.

— Вот и прийти бы тебе ко мне.

— Собирался да все думал: как примете?

— Уж принял бы. Значит, ты у дьякона книгу Альваруса хотел добыть?

— Да.

— И что?

— Не дал дьякон. Полтина у меня всего денег. А ему мало. Ну, и стал он проповедь читать: крестьянский сын, в науки вступать тебе не должно, смирись.

— Ты и осерчал?

— Как не осерчать.

— На сердитых воду возят. Сердиться можно, только по злобе дела оставлять не надо.

Каргопольский глубоко вздохнул.

— И в обиде утешения не ищи.

Он встал из-за стола и пошел в угол, где на сундуке лежали книги. Взяв небольшую, но довольно толстую книгу в желтом кожаном переплете, он, подойдя к столу, отдал ее Ломоносову.

— Вот тебе Альварус.

Осторожно, будто боясь, чтобы маленькая книга не пострадала от его сильных рук, Ломоносов взял ее и стал оглядывать со всех сторон. Раскрыв книгу, он крепкими пальцами начал класть одну к одной страницы, всматриваясь в непонятные латинские буквы, в бежавшие в край страниц туго набранные строки.

Вот она, прямо перед глазами, эта латинская мудрость, которая может повести его далеко, изменить всю его жизнь. И так же осторожно, как взял, Михайло положил книгу на стол.

— Вот что, однако, скажи ты мне, Михайло. Самому перед собой покрасоваться куда как приятно. Так вот — не казалось ли когда тебе, что ты себя вроде придумываешь? Понимаешь, о чем я говорю?

— Понимаю, понимаю, Иван Иванович. Иногда будто и думалось. Но нет. От придуманного недалеко уйдешь.

— Ни здесь в Холмогорах, ни в Архангельске, ни в Вологде больших наук нету. И знаешь ли, что только в Москве, Киеве да Петербурге они есть?

— Знаю.

— И что думаешь делать, Ломоносов?

Михайле уже рассказали, что Каргопольский учился в Славяно-греко-латинской академии в Москве, в Спасских школах, а потом там и учительствовал.

— Каким наукам обучают в Спасских школах в Москве? — спросил он Каргопольского.

— Значит, туда и хочешь поступить? А знаешь ли ты, что поступить в Спасские школы тебе нельзя?

— Это почему же?

— А потому, что вышел указ: крестьянских детей туда не принимать.

Нет, Ломоносов этого не знал. Заметив, как подействовала на Михайлу нежданная новость, Каргопольский сказал:

— Ну, не горюй. Подумаем. Может, и справимся. Друг у меня там в учителях. Постников. Вместе в Париже в Сорбонне учились. Думаю, как-нибудь поможет. Раскинем умом. О другом хочу с тобою потолковать.

Каргопольский налил себе еще водки.

— Ну а тебе и не надо. И хорошо, что оно тебе не нравится, это чертово зелье.

Он выпил, поморщился и, не закусывая, понюхал корочку хлеба.

— Вот о чем хочу поговорить с тобой, Михайло Ломоносов. Ты приготовился в большой путь. А я на том пути оплошал. На том самом. Вот и полезно тебе послушать. Ты небось думаешь, что оплошал я в жизни из-за таких вот, как дьякон? Из-за прямых врагов и ненавистников? Нет, не из-за этого сдал Иван Каргопольский. У него хватит и силы и сноровки на врага. Оплошал я, Иван Каргопольский, обучившийся всем наукам, по своей вине. Против самого себя не выстоял. Вот я бабке сказал: в человеке всегда двое — один делает, а другой его судит. Так второй этот во мне насмешник. Понял? И сомневающийся. Понял? Не выстоял я против сомнения, которое сердце мне грызло. И веру холодом обдавало. Понимаешь? И делаешь все будто как и полагается, а веры настоящей нет. Не столько враг сразил… Понимаешь?

— Понимаю.

Каргопольский выпил еще.

— Это хорошо, что понимаешь. Значит, ты умный. Только умному не всегда легче на свете жить. А меня ты не жалей. Не люблю. И, значит, то, что я оплошал не от бессилья — это понимаешь? — повысил голос Каргопольский. — Ну, говори!

Михайло ответил, что все хорошо понимает.

— Ну, вот и не жалей! Я и сам себя пожалеть могу! Думаешь, нет? Напрасно! Жалеть себя каждый может. Никому не запрещено! Никому! Может, у человека это самое большое право. А? Как думаешь? Нет! Ошибаюсь я! Не самое большое! А может, как раз наоборот: человеку следует запретить жалеть самого себя? А? Тогда он крепче будет. А? Как думаешь?

Михайло смотрел на метавшегося по комнате Каргопольского. Он задавал вопросы, сам на них отвечал, на мгновение останавливаясь, потом опять начинал метаться.

— Иван Иванович… Зачем это вы? Стоит ли?

— Что-о-о? — загремел Каргопольский, останавливаясь перед Михайлой. — Стоит ли? Да как это так — стоит ли? Да ты мне кто — друг или враг? Не смей мне быть врагом, не смей! Мои враги — только негодяи. Ты не можешь быть мне врагом. Понял? Потому что честный на честного подниматься не должен. Честные между собой все поделят.

Каргопольский сел за стол, взял перо, подвинул к себе чернильницу и стал писать. Он писал долго, грыз кончик пера, осматривал острие его на свет, сам с собою рассуждал.

— Нет! Ничего не получается Пьян я! Потом напишу. Как придешь в Москву, прямо иди в Спасские школы и спрашивай там, значит, Постникова Тараса Петровича, учителя. Говорил уже тебе. Отдашь ему письмо, которое я напишу. Он поможет. В письме про все сообщу. Вот. А на словах ты ему, Постникову, скажи еще так. Видел, мол, я, Михайло Ломоносов, Ивана Каргопольского, говорил с ним. И понял, мол, я, что это за птица такая Иван Каргопольский. Много на своем веку встретивший врагов и не убоявшийся их. И понял, мол, я, что нельзя сомнение допускать в самое сердце. А пусть оно живет около сердца, не входя в него. А в сердце, в самой его глубине, должна жить вера в правду и силу того, что делаешь. Всего кроме, враг не всегда перед глазами, а сомнение, ежели допустишь его к себе, будет всегда здесь. Проснулся, к примеру, а оно уж тут как тут и шепчет тебе на ухо. Тихо, как ржа, источит оно веру и стремление. И останешься хоть и сильный, да нетвердый. А этак-то ничего по-настоящему и не совершишь. Ни при чем останешься.

Каргопольский подвел Ломоносова к окну.

— Вон ты каков, значит. Крепок. И глаза настоящие: вдаль глядят. Стало быть, мелочи, что возле, не видят.

Он сел за стол, облокотился о него. Обхватив голову руками, тяжело задумался.

— Пью, привержен, — сказал он, указывая пальцем на водку. — Пью. А почему пью? Думаешь, не горько мне? Горько. Выпьешь — полегчает. Будто веселее на душе становится. Бабка мне как-то сказала: «Когда ты выпивши — веселый, веселье тебе для того, чтобы таить под ним что другое».

Каргопольский глубоко вздохнул.

— Посмотрел я на тебя, Михайло, и припомнил молодость свою и жизнь свою всю, что потом была, припомнил. Свою-то жизнь мне уж поздно исправлять. Так вот, думаю, от моей неисправной, может, его исправная пойдет? Человек умирает, а жизнь его с земли уходить не должна, к другой ей идти, помогать. Вот и запомни хорошо, что скажу тебе: цени все настоящей его ценой — радость, горе, веру и стремление. Намеренно холода в душе у себя не ищи, пламени не гаси. Теперь иди.

Они пошли к выходу. У самого порога Каргопольский остановил Михайлу:

— Погоди-ка…

Он был как будто озадачен.

— Погоди… Нет ли… Хм!.. Да… Может, есть такая вера, которая никакого сомнения не боится?

Каргопольский был в недоумении.

— Высокая. А?

О себе ли подумал сейчас Каргопольский, когда говорил это? Или о Михайле? Если о себе, то что же — значит, во всю свою жизнь о чем-то самом важном он так и не догадался?

Нет, не о себе…

И как будто тяжесть ушла с сердца. Каргопольский рассмеялся и, облегченно вздохнув, сказал:

— Видно, от зависти это я. Вот как! Твоему будущему позавидовал. Ну, если бы не поверил в него, то и не завидовал бы.

Михайло уже скрылся из виду, а Каргопольский, вышедший проводить его, не заходил в избу и смотрел вслед уходящему.

Неизвестно откуда вывернулась бабка.

— Ну, наговорились досыта?

— А? — обернулся Каргопольский. — Это ты. А… Что-то долго по хозяйству ты того… Распоряжалась. А?

— Немалое дело мое хозяйство. Коров стадо до овец. А птицы и не счесть.

— Вот-вот. Не счесть…

Язык у Каргопольского заплетался. Он качнулся и схватился за открытую дверь.

— Пойдем-ка, пойдем.

И бабка обхватила своего постояльца за пояс и повела. Тот не сопротивлялся.

— Пойдем, пойдем. Полегонечку. Мой-то, покойничек, тоже не без греха был. Не привыкать. Полегонечку, полегонечку. Наговорились, значит, Себя-то засудил?

— А? Что? Ты, бабка, откуда знаешь? А… Два аршина. Да… По хозяйству ходила распоряжаться. Знаю я твое хозяйство. Полторы курицы. Засудил? А? Откуда ты знаешь? Верно: засудил. А другому человеку — Михайле Ломоносову от того суда польза. Ты это можешь понять?

— Могу.

— А? Может, и ты меня жалеешь? А? Ты ведь, бабка, добрая. Только вот ворчишь. А меня не жалей. Не люблю. И тоже ты умная. Только… Говорил уже Михайле. Умному не всегда на свете жить легче. Ты это можешь понять?

— Могу, могу. Полегонечку, полегонечку…

— Что? Что же умному делать?

— Дурака бояться.

— А? Это и все?

— Ну, есть и еще.

— А… Вон что… Два аршина…

Глава 19. МИРСКОЕ ДЕЛО

Сойдя с Куропольского посада, на котором стоит Спасо-Преображенский собор, и пройдя по дощатому мосту, Михайло, миновав главную улицу Холмогор, вышел по крутому речному берегу к месту, где он падает к воде ухабами и земляными щелями.

Внизу широко в намытых песчаных берегах текла медленная и холодная река. За Курополкой, против высокого холмогорского берега, лежал Куростров. Над Нальостровом, Нижней Юрмолой, двинским полоем Ухтостровкой и дальше, к Вавчуге, низко нависли облака. Издали были видны разбросавшиеся по острову островерхие стога, наметанные около высоких жердей, которыми каждый стог был будто проткнут; жердь держала стог и не давала его сорвать и разметать бурным ветрам. Упавший уже мороз покрыл свежей изморозью бурое от дождей сено. Прямо под низкие облака взлетали и метались в стылом воздухе и кричали бездомные галочьи стаи.

Глубокая осень была в той поре, когда вдруг к какому-либо утру со всех сторон откроется глазу белая земля, которую сплошь за ночь покрыл упавший тихо в темноте снег, и станет зима.

Склонив голову, Михайло шел по похрустывавшей под ногами, прохваченной морозом дорожной обочине. Шел он медленно, сбивая на ходу носком сапога то кочку, то заиндевевший куст ромашки.

Что же это сказал в конце Каргопольский? Может, по слабости не выстоял он в жизни? Непохоже… Нет. Просто тревожится. Привык к своему страданию и будто тешится им. Рану нарочно бередит.

И Михайло вспомнил разговоры с дедом Федором. «А ты полюби свое страдание, — говорил ему дед Федор, — полюби. Вдруг правды в нем больше, чем в радости».

Больше? Нет. Страдание — боль, от боли — уходить. Разве что живое намеренно боли хочет?

Постояв на берегу, под который подкатывала холодная двинская волна, Михайло пошел дальше.

Вот и еще одна зима подходит. Последняя здесь. Все готово. С «Арифметикой» кончено, с «Грамматикой» тоже. Больше здесь делать нечего. Латынь теперь. Но это уже нездешнее учение, тут ему лишь бы начать. Не зная того, что в «Арифметике» и «Грамматике», в Спасские школы не поступишь совсем, знание же латыни просто облегчение при поступлении. Значит, пока что налечь на латынь. Каргопольский поможет.

Назад Дальше