Выпьем за прекрасных дам - Антон Дубинин 11 стр.


Франсиско Катала Младший не первый год работал тюремщиком и всякого насмотрелся. От отца Гальярда, немолодого святого доминиканца, он, конечно, такого поведения не ожидал — но чем черт не шутит, все мы люди, ясно дело, с каждым может приключиться! И когда монах, прижав стиснутые кулаки к груди, выпалил ему в лицо: «Сменить ей род заключения!» — тюремщик сложил губы в вынужденную усмешку понимания. В конце концов, все мы люди, все — мужчины. Мужчина мужчину понять всегда может, даже будь тот и монах.

— Мурус ларгус? — подсказал он сочувственно. И крайне удивился, когда Гальярд из красного сделался вовсе багровым и выплюнул:

— Стриктиссимус! Стриктиссимус!

Фран недоуменно хлопнул глазами.

Гальярд взял себя в руки, рывком распахнул дверь.

— Полюбуйтесь, Франсиско, на нашу смертельно больную!

И впрямь… Эрмессен стояла посреди камеры совершенно прямо, шнуруя белыми руками верхнее платье на груди. Окатила вошедших королевским взглядом, полным испепеляющего презрения. Гальярд, даже не глядя в ее сторону, сообщил тюремщику ледяным голосом:

— Только что эта… женщина пыталась совратить меня, притворившись больной и святотатственно попросив о таинстве примирения. Я не знаю ее целей — может быть, она хотела таким образом купить у меня помилование или же опорочить меня перед местным епископом, чтобы я был отстранен от должности и ей удалось протянуть время. Но я знаю одно: более никто не войдет в ее камеру в одиночку. Даже вы, Фран, даже ваша супруга. Эта женщина смертельно опасна. Ради безопасности других ее следует держать в кандалах.

Эрмессен криво усмехнулась. Губы ее скривились, будто она собиралась что-то сказать — но Гальярд уже вышагнул за дверь, потрясенный Фран — за ним, дверь захлопнулась, скрежетнул ключ, и ни монах, ни тюремщик не увидели, как несчастная еретичка в ярости отчаяния бросилась на свой тюфяк, ударяя по нему кулаками.

Гальярд, уже не красный, а белый от злости, широкими шагами прошествовал на тюремную кухню. Фран семенил за ним, не зная, что и сказать. Гальярд нашел кувшин с водой, плеснул себе в чашку, залпом выпил.

— Вот же шлюха, помилуй Боже, — наконец решился тюремщик на реплику. Инквизитор стремительно развернулся, и тот испугался его взгляда: будто вся злость Гальярда сейчас собиралась выплеснуться на него.

— Не называйте ее шлюхой, Франсиско!

— Э?..

— Не смейте сравнивать эту… порочную еретичку с бедными девушками, которых нужда и мужская похоть заставляют добывать кусок хлеба позорным делом. Блудницей была и святая Магдалина, блудницей была прародительница Раав. Виною тому, что несчастные дочери бедняков торгуют своим телом, только одно — на этот товар находятся покупатели. И они еще смеют презирать тех, кого сами столкнули в пропасть! Эта женщина — никакая не шлюха, далеко ей до иных праведных шлюх! Она похотливая лгунья, осквернившая самое святое, что есть в мире: святое таинство, и потому подлежит наказанию.

Фран изумленно помотал головой. Никогда он еще не слышал защиты блудниц из уст монаха! Что же, не всякому довелось жить с Гальярдом в одном монастыре. Это в Тулузе все братья уже привыкли, что Гальярд особенно привязан к проституткам, никому не позволяет ругаться на них и особенно сурово карает братьев за неучтивость и грязные слова о какой бы то ни было женщине. Никто не знал, что же такое связывает его с представительницами этой постыдной профессии; вот брат Рожер знал — и Гильем Арнаут знал, и Бернар, и брат Пейре, первый Гальярдов настоятель — но все они давно уже обосновались на Небесах, а остальным приходилось принимать его слова на веру. Никому и в голову не приходило его заподозрить в чем-либо недостойном — Гальярда, известного своим суровым целомудрием; однако ж вот… была у него такая загадка.

Но как он мог допустить такую ошибку!..

Как он мог изменить своим принципам, забыть обо всем своем опыте и остаться с ней наедине!

Несколько придя в себя, он испугал Франа новой просьбой: потребовал принести тазик с остатками рвоты мнимой больной. Мария успела вылить тазик в нужник, так что Гальярду он достался уже пустым; однако тот, преодолевая брезгливость, отсмотрел его и нашел, что думал: несколько длинных черных волос, прилипших к жестяной стенке. И даже небольшую свалявшуюся кучку. Эти волосы он и показал Франу — тюремщик не был следователем, брезгливости у него имелось куда больше, и рассматривать гадость он мог, только кривясь.

— Видите? — сурово вопросил Гальярд, приподнимая черный клок палочкой (чем вызвал у тюремщика невольный спазм желудка). — Вот и вся отгадка. А я-то гадал, чем она могла отравить себя, а когда понял, что ничем — начал было верить в ее болезнь. Все просто. Глотала собственные волосы, как делают кошки. Думаю, делала это сразу перед допросами, едва заслышав шаги на лестнице. Конечно же, на допросах ее скручивала рвота — а все мы слишком брезгливы, чтобы копаться в чужих отбросах, хотя мне нужно было сделать это в первый же день, как ее вырвало… Это не единственная ошибка, которую я совершил, но, пожалуй, самая глупая.

Впрочем, так Гальярд говорил только перед тюремщиком. Перед Господом и собой — и перед Гильемом Арнуатом, со времени смерти составлявшим его лучшую часть, его персонифицированную совесть, — он отлично знал, что главной ошибкой было другое.

Остаться с ней наедине… Позволить Франу закрыть дверь с той стороны. Обуянный миссионерским пылом монах снова забыл, какой он дурной священник, какой дурной исповедник. Даже во храме исповедь женщин рекомендуется слушать у других на виду! А тут… разохотился… Захотел быть повитухой Божьей, участвовать в рождении нового человека… Глупец! Да женщине, снедаемой истинным предсмертным покаянием, совершенно плевать, стоит у открытой двери тюремщик или нет! Она могла бы и публично исповедаться — поступь смерти оглушительна, только свой голос и Божий человек различает в ее грохоте! Раз стыдится — значит, не умирает. Раз не умирает — значит, лжет! Раз лжет — значит…

Мог хотя бы вспомнить историю, приключившуюся с ним во втором его инквизиторском назначении! Допрос проводили в Памьере, и там тоже была девочка — ученица перфекты, маленькая, черненькая, кудрявая, воплощавшая самим своим обликом жажду жизни и радости, столь чуждую их вере ненавистников бытия. Та девчушка тоже пыталась его совратить — правда, не так насильственно, а неуверенно, стесняясь собственных движений… Подошла, едва не плача, с отвращением обхватила руками за шею, попыталась поцеловать, прижаться — все вопреки собственной воле, будто через силу… Гальярд, помнится, даже плотской похоти не испытал — так глубока была жалость. Так она напомнила его первый неудачный окололюбовный опыт — соседскую чернявую девушку, потерянно преследовавшую его по периметру комнаты, натыкавшуюся в тупом отчаянии на сундук, горшок, кровать… Да, не Фома. И не брат Доминик Сеговийский[16]. «Если любишь — назначаю тебе время и место», горящие угли, обожженное тело, обратившаяся блудница. А Гальярд просто снял ее слабые детские руки со своих плеч — и, держа ее за локти от себя на расстоянии (он тогда был моложе и сильнее, да и девочка — совсем кроха), спросил с ничуть не наигранной жалостью:

— Зачем ты делаешь это, дитя?

Она долго что-то бормотала, Гальярд утешал ее, не забывая инквизиторским умом выхватывать из потока важные кусочки: чтобы вы меня отпустили… Мать (то есть катарская мать, наставница, конечно) сказала, что если смогу вас соблазнить — может, пожалеете меня и отпустите… Нужно ему заплатить, сказала, попробуй заплатить своим телом. Ну и что, сказала, что монах — хоть он и в рясе, между ног у него то же самое, что у них у всех, мне так удавалось спастись в свое время… Да, смертный грех, но ты же, мол, еще не получила Утешения — выйдешь из тюрьмы, тебе преподадут таинство, и станешь снова чистою девой…

В некотором роде своего она добилась — Гальярд пожалел ее. Правда, процесс длился еще не один день. Где же она теперь — после покаяния, после Sermo generalis в Памьере она с желтыми крестами на одежде отправилась, сколь он помнил, к своей родне где-то в окрестностях Фуа… Тараскон-на-Арьеже? Может быть. Замужем, наверное, сейчас, и уже давно матерью стала — ведь столько лет прошло. Дай Бог, чтобы замужем, а не умерла как-нибудь глупо, не обманул ее никто, не обидел. Да и умереть не беда: лишь бы католичкой умерла. Гальярд так хорошо запомнил ее мокрые глаза, когда она стояла с зажатыми в тисках его рук запястьями — и имя дурехи запомнил: Раймонда. Раймонда Марти… Или Мартен. Да неважно теперь.

Важно другое: нужно срочно предупредить Антуана. Их «матери» иногда советуют им подобные вещи. Нужно садиться в противоположный угол; лучше держать снаружи тюремщика или охранника, который откроет дверь на первый зов или стук; не позволять ей приближаться к себе… Как он мог так ошибиться. Как мог забыть. Как он только мог.

Господь в серебряном облачении холодил грудь под одеждой. Гальярд, погрузившись в раздумья, тем не менее не забыл вынуть Его на свет и порой звонить в колокольчик — и по крайней мере половина встречных сгибалась в приветственных поклонах.

7. О чем они говорили

Один раз они даже поссорились. Если бы Антуан когда-нибудь слышал ссоры влюбленных, он сразу узнал бы тон и встревожился; но юноше никогда не приходилось слышать, как говорят увлеченные друг другом парень и девушка, и он по-честному не распознал опасности.

Поссорились они, как ни смешно, из-за брата Гальярда. Это было как раз в тот день — в субботу второй недели Пасхи, — вечером которого Антуан порвал найденный на мосту мак.

Он как раз принес Грасиде кусочек копченого мяса. Когда после допроса Эрмессен Фран угощал инквизиторов на тюремной кухне неизменным белым вином и скудными копченостями, Антуан незаметно — как ему казалось — припрятал розовый кус в рукав. На самом деле приметили это и тюремщик, и Гальярд; но первый списал воровство на то, что парнишка молодой и хочет пожевать мяска, а у каноников кормят плохо (что ж с них взять, монахи!) — а второй просто что-то вдруг очень заинтересовался разговором с Марией. Для этого как раз требовалось смотреть в другую сторону.

Антуан горделиво выдал свой презент заключенной; та посмотрела на мясо с опаской… Вдруг испытание? Вдруг… Но Антуан — «Ну же, бери, Грасида, я тебе принес!» — так искренне предлагал угощение, что она даже заулыбалась и взяла ломтик. И сжевала… мгновенно сжевала кисло-сладкое, перченое, вместе с жесткой корочкой проглотила, сама от себя не ожидая такого чревоугодия. От мяса Грасида отвыкла давно — не только за время заключения: за все годы, проведенные вместе с Эрмессен. Сама наставница «плоти» не ела. Ведь в каждом создании может воплотиться человеческая душа — проходя в цепи воплощений и такое вот испытание. Воспитаннице вроде бы пока что разрешалось мясоедение — да только где ж мясо возьмешь…

Одна из причин, заставивших ее так быстро довериться Антуану, заключалась в том, что девочка воспринимала его отчасти как собрата по несчастью, лицо подчиненное, подневольное. Насильственно, быть может, удаленное от родины. Антуан понял это только тогда — и не знал даже, плакать ему или смеяться.

— Твой-то главный тебя… не сильно накажет?

— Отец Гальярд? — искренне удивился молодой монах. — За что?

— Ну, ты же ходишь ко мне… разговариваешь. А тут еще и еду принес. Тебе это не припомнят, когда он сядет трапезничать?

— Да что ты, — еще сильнее изумился тот. — Брат Гальярд — это же… ну… старший брат мой, он все обо мне знает. Он… знаешь, какой он человек милостивый. Он святой! Он меня из такой беды спас…

— Все знает, говоришь? — Грасида мгновенно подобралась, жалея, что не может выплюнуть обратно уже проглоченное мясо, подношение этого предателя. — Может, это он тебя ко мне и подсылает? Чтобы ты… выведывал всякое? А потом меня за это казнили? Прикинулся, что ты из Сабартеса! Думал, я дурочка…

— Глупости говоришь! — оскорбленно воскликнул Антуан. Тогда еще ему не было приказано обязательно во время любого разговора держать за дверью стражника — Гальярд лично запирал камеру снаружи и через некоторое время сам за ним возвращался, и можно было восклицать что угодно без опаски быть услышанным. — Я сам захотел! И… я правда из Сабартеса, вот тебе крест! Хочешь, поклянусь, если так не веришь.

— Клясться Господь запретил, — презрительно сощурилась Грасида. — Тоже мне христианин. Простых вещей не знаешь.

— Ну что же ты, — искренне огорчился Антуан. — Ты же не помнишь толком Писание, а ругаешься! В Писании запрещено лжесвидетельствовать — это да, это декалог; в книге Левит запрещено клясться во лжи, у пророков где-то сказано, что коли Израиль блудодействует, то есть грешит, пусть тогда не клянется именем Господним… А у Иакова сказано «не клянитесь ни небом, ни землею» в том смысле, что не нужно ничего обещать, чего вдруг да не сможешь исполнить, иначе будет вам и всем христианам от этого осуждение. Все равно что если бы я пообещал принести тебе целого кабана жареного — и не нашел бы его, и оскорбил бы Господа тем, что обещаю Его именем, а сам не выполняю. А присягнуть, что что-то правда, если оно правда — хорошо и достойно, все равно что свидетельствовать! Ну вот если я поклянусь тебе, что меня зовут Антуан, что хабит у меня — белый, и что я сижу тут с тобой в камере — разве в том будет грех?

Грасида озадаченно помолчала. Наставница — вот та нашла бы верный ответ… Потому-то девушка и избрала, по ее совету, тактику молчания — дона Эрмессен неоднократно сообщала духовной дочери, что та глупа и неспособна защититься в малейшем споре. Она знала одну тактику — неосознанный женский прием: перевести разговор на другое.

— Подумаешь. Даже если ты взаправду из Сабартеса… Все равно я знаю — ты не из-за меня ко мне ходишь! Просто ты инквизитор, как и все ваши, и хочешь от меня что-нибудь выведать. А я тебе ничего не скажу! Все равно тебе твои мучители-католики важнее меня!

— Конечно, важнее, — смущенно признался монах. — Но это же не значит, Грасида, что я не хочу твоего спасения… Что ты мне не важна! Я тебе сразу добра пожелал… как только увидел! Ты… на мою сестру похожа, на Жакотту. Ей бы сейчас столько же лет было… сколько тебе… примерно.

Но девушка уже разгневалась. Она не осознавала умом, что Антуана влечет к ней — однако его искренность и заботу она могла почувствовать, и возможность причинить хоть малую обиду кому-то другому помогала ей обрести некую, пусть крошечную, власть над происходящим. Ей, никчемной узнице, ожидающей невесть чего в тюремной камере… хотя бы на миг можно было почувствовать себя свободным человеком! Ведь другого обидеть может только тот, кто облечен какой-нибудь властью.

— Ну и уходи тогда, раз тебе другие важнее, — выпалила она и упала лицом в тюфяк. Тюфяк пах начинающей преть соломой и полной безнадегой. Она всегда сидела на постели во время их встреч — Антуан забирал единственный в комнате трехногий табурет (и тот принес охранник специально для него, в камере-одиночке подобных удобств не полагалось). Антуан потоптался смущенно — и ушел, захлопнув дверь снаружи и призывая охранника с ключами. А Грасида горько плакала в свой соломенный матрац, думая, что непонятно зачем прогнала единственного человека, с которым могла тут по-людски разговаривать — и что, наверное, он больше не придет. Но он пришел на следующий день, конечно же. Копченья на этот раз не принес, но зато принес рассказы о своей семье, о сестренке, которая так рано умерла, о том, как скучает по горам — даже в Тулузе скучает… И Грасида вынуждена была себе признаться, что очень ждала его. Несмотря на отвратительный белый хабит, символ и источник всяческих бедствий. Несмотря на тонзуру в волосах, на то, что Антуан свободно входил и выходил — а она, Грасида, была здесь просто несчастной заключенной. Она все равно почему-то — больше же некого! — хотела его видеть.

В другой раз, помнится — уже после того, как Гальярд велел охраннику всякий раз стоять за дверью, сторожа, не позовет ли, не крикнет ли Антуан — они разговорились о самом лучшем месте на свете: о Сабартесе.

— А туман у нас какой! Даже сейчас, в мае — проснешься с петухами и на дворе своей руки вытянутой не разглядишь! Пластами лежит, идешь, как в молоке разлитом…

— И того гляди навернешься о камень. Ты овец на выгон водил? Случалось? В тумане о свою же овцу споткнуться — самое оно… И башмаки все насквозь мокрые. А босиком холодно, аж ноги сводит.

— А то как же. Я даже однажды с пастухами в летний перегон ходил! В кабане[17] пастушьей ночевал с артелью. У нас был один пастух, Раймон — еретик, но парень ушлый — он такие истории страшные рассказывал ночью, что и по нужде выйти все боялись!

Назад Дальше