Кола - Борис Поляков 24 стр.


Повезло Пронею. Курился над тупою негустой дым. Афимий был дома. В тупе полутемно, не прибрано, грязно. Афимий в углу на лежанке полузакрылся ровой.

– Проходи, садись, хвастай, – сказал Афимий приветливо. – Сон мне привиделся: гости с дарами будут.

– С дарами, – сказал Проней, – двух оленей тебе привел.

– Не старых? – оживился Афимий.

— Не старых.

— Жирные они?

– Самых гладких, самых сытых оленей выбрал.

– Олени-то хорошо, – Афимий откинулся на лежанке, глядел в потолок, – давно я мяса не ел, куропатками все питаюсь – рыбой летучей... Какой прок с них. Ослаб.

– Голодна нынче жизнь, – поддержал разговор Проней, – в тундре не стало зверя. Повывелся зверь, ушел куда-то.

Помолчали.

– В твоем теле душа покоя лишилась, – сказал Афимий. – Руки твои суетливы. Беда тебя привела ко мне?

– Беда.

Афимий натянул рову до подбородка и разрешил:

— Сказывай.

– С сыном беда стряслась, – начал Проней и почувствовал: горе наружу просится, дыхание спирает. И хочется причитать. – С сыном беда стряслась...

Несвязно рассказывал он Афимию: кольской вдове полюбился его сын единственный. И она, большеглазая, оплела его колдовскими нитями. И качнулся умом сын от этого: ушел за колянкой в Колу. Живет там теперь. А жена его – чисто щепкой сухою сделалась. Смотреть горько. Совсем засохла без мужика...

Афимий дыханием поперхнулся, закашлял, заворочался на лежанке, с затаенным смехом перебил:

– Однако старый я, понимать худо стал. Что ты от меня хочешь?

– Скажи древним богам, Афимий, упроси их, пусть колдовство снимут с сына. Худо мне без него. Нет моего рода в тундре. Изболел я сердцем от этого, измучен горем. Нет покоя душе в старости...

Закрывшись ровой до подбородка, Афимий глядел в потолок, молчал. Потом рову откинул и сел на лежанке:

– Худо, когда нет покоя душе. Худо.

При слабом свете Пронею виделось: сильно стар стал Афимий. Лицо сморщилось, волосы совсем белые стали, жидкие. Не много, видать, колдовства помнит теперь Афимий. Но желтые зубы его, прокуренные, целые еще. Значит, и сила нойды еще жива в нем.

Афимий достал из сундука печок с красной суконной каймой и такими же выпушками по швам, на грудь железную бляху себе надел. Узкая красная лента прошла по затылку и темени, опустилась к глазам на лоб. Делал Афимий все молча. Бубен волшебный, унизанный колокольцами, фигурками оловянных богов, лоскутами сукна, достал особенно бережно. На бубне среди зверей, птиц, звезд небесных и фигур о трех и шести углах стоит с луною в руках сам Айеке.

Проней оценил: весь изукрашен бубен – большое могущество у Афимия.

Прошла, потускнела слава древних саамских богов, опустели старинные капища, исчезли жрецы-шаманы. Не стало слышно волшебного бубна с изображением могучих богов. Только сейды священные, прародители их, остались кое-где в тундре напоминанием: были боги великие.

А Афимий уже приступал к чародейству. Достал сушеную губку березы, срезанную в долине реки Атчейог, и стал жечь ее. Замер сам и уставился в тлеющий огонек. Потом поднялся медленно, от огня взгляда не отрывая, пятясь прошелся посолонь, подергиваясь. Взмахнул бубном и тронул по нему колотушкою деревянной. Прислушался к замирающему гудению и, испросив у богов позволения будто, запел. Тихо сперва, растягивая слово до бесконечности, он вызывал невидимых духов богини Саракка.

Поступь его становилась уверенней, колотушка касалась бубна смелее.

– О Саракка! О Саракка! Помощи твоей прошу...

Проней умолчал, что сам он старой богине уже молился. В досельные времена от нее исходила благотворная сила. Помогала она при родах, опекала детей, оленят малых. Если жертвы ей приносились щедро, от нее шло изобилие. Теперь немногие лопари ее чтят и помнят. А скоро и последние воспоминания исчезнут. Но пока еще старые боги живы, пока есть их хранители, пусть они вернут сына.

А Афимий вел беседу с незримыми духами могущественной богини. Дергаясь, извиваясь телом, он носился вокруг огня. Волшебный бубен его гремел, звякали колокольцы. Афимий пел заклинания. Временами он затихал и барабанил слабее, точно вслушиваясь в ответы духов. Жесты делались сдержаннее, взгляд спокойнее. Но потом, словно не соглашаясь, опять вступал в спор с ними, и ревел, и гремел бубном, и носился вокруг огня, убыстряя и убыстряя бег. С волос его на лоб тек пот. Взгляд отрешенным стал.

«Проси, проси ее хорошенько, – думал Проней и сам молился в душе богине. – Не откажи, Саракка, Афимию-нойде, верни мне, богиня, сына. Я зарежу тебе три, пять, десять оленей. Ничего я не пожалею. Вели дать в жертву, что хочешь».

Афимий вдруг застучал в бубен быстро и ошалело, скороговоркою выкрикнул непонятные слова и, задыхаясь, свалился навзничь. Дернулся весь еще, точно рыба на льду, в беспамятстве, и затих в неудобной позе. Глаза зашлись.

Проней, испуганный видом Афимия, не шевелился. Дотлевала, коптя, сушеная губка. На полу валялся волшебный бубен. Среди птиц, зверей, звезд небесных с луною в руках сам Айеке. Грех, наверное, коль валяется божество в грязи, на полу.

Афимий зашевелился, открыл глаза и сел. Лицо землистое, хворое, взгляд блуждающий. Долго сидел усталый и отрешенный, будто вернулся с известием издалека. Глаза к Пронею поднял измученно, сказал тихо и виновато:

– Богиня не сказала ни слова и не дала помощи.

Проней в отчаянии бросился на колени:

– Обожди, обожди, Афимий! Не отказывай, нойда! Помоги мне вернуть сына!

– Как помочь? – с горечью отвечал Афимий. – Сама богиня молчит. Духи ее только смертью твоего сына могут это колдовство снять. Я не могу помочь. Я меньше самого малого духа богини.

Проней отпустил Афимия и долго молча сидел. Надежды, что сын вернется, теперь уже совсем не было.

– Что же мне делать?

– Ничего, – тихо сказал Афимий. – Пусть сын живет. Пусть все будет как есть.

...Проней доел мясо и спрятал нож. Завернул готовые почки и уложил их в кису. Пусть останется все как есть— учил нойда Афимий. Разве это легко?

Сытость тяжестью наполнила тело. Движения сделались медленны и ленивы. Хотелось чаю. Проней взял чайник и пополз из куваса.

Темное, чистое небо прочертили дымчатые хвосты. Они сполохами переливались, блекли местами и исчезали и появлялись вновь, сияя цветами весенней тундры. Снег искрился от их игры, а вдали, на горах, он виделся голубым. За горами, на небосклоне и далее по всему небу густо высыпали, мерцая, звезды. Проней отыскал большое созвездие Лося, Играющих Девушек, потом три звезды Летучего Оленя...

Было морозно и тихо. Так тихо, что Проней ощутил вдруг телом: с неба, от звезд простиралась над тундрой Великая Тишина. Ни ветра, ни скрипа, ни шороха. И Пронею вдруг стало не по себе, как тогда у Афимия, когда ели они мясо и говорили о сыне Пронея, о таинстве жизни и смерти, о старых богах.

Тогда Афимий сказал:

– Не терзай, Проней, душу свою печалью. Все наши горести – майи, они лишь кажутся. Все проходит. Уйдем мы. На землях наших под новым солнцем, под иными звездами будут другие люди.

И от слов таких Пронею будто завеса на миг открылась перед неведомой беспредельностью. Опахнуло могильным холодом, мерцанием звезд и Великой Тишиной, и стало страшно. Горести и заботы Пронея о сыне своем враз уменьшились, отошли, а душа заныла испуганно.

– Будет новое солнце, говоришь ты, иные звезды, другие люди? – переспросил он Афимия.

– Да, и прежде так было. Этому нет конца. И нет числа ничему. Жизнь – она волны моря: волны переменны, море вечно.

Проней с боязнью глядел на великого нойду, так легко толковавшего о страшных законах вечности. И Проней не сдержал прорвавшегося отчаяния:

— Но ведь эти люди не мы?!

Афимий курил не спеша и был, казалось, опять не здесь, с Пронеем, а в той неведомой дали, где ему виделись открывшиеся таинства.

— Все это, говорю тебе, кажущееся... И ты не говори: «Другие люди после меня жить будут». Живет одно, не переставая, одно существует. Жизнь, говорю тебе, – волны моря.

Съедено было мясо, выпит чай. Афимий давно докурил табак и теперь поглядел на свою лежанку.

– Если понял, Проней, иди. Горечь за сына уснет навек в твоем сердце. Судьбой доволен твой сын. Этим будешь и ты жить. А не понял – ничего больше в жизни понять не сможешь. Иди, я много тебе сказал.

– Но ты не сказал, как поступать мне? – с последней надеждой спросил Проней.

И впервые ему улыбнулся великий нойда, как малого, тронул его за плечо рукой.

– Поступай, как велит твое сердце. И мир будет в твоей душе. Иди, устал я.

...Проней очнулся, ощутил, что продрог, набил чайник снегом и полез в кувас. Уселся удобно, приладил чайник на крюк, подбросил на угли смолья и сучьев. Сухие, они занялись огнем, и сразу стало тепло... «Поступай, как велит твое сердце».

В ожидании чая, в безделье, хорошо ему думалось. Завтра к вечеру он придет в Колу. Отнесет письмо в ратушу, отдаст самому начальнику – светлым пуговкам. Все как велено. А потом, пожалуй, навестит сына. Давненько они не виделись. Представлялось, как встретят Пронея: сын ему поможет снять малицу, распряжет на дворе оленя. Сноха высушит Пронею тоборки [11]. Угостят его чаем с архангельскими баранками. Хозяйка уважительная у сына. В застолье с ней приятно. Есть жены – чавкают за едой, как белье полощут в проруби. Эта ест аккуратно. Сама – чистотка, обрядная. Да что там! Ладней всех в Коле она. Пригожа, да удала, да бойка. Балясница, а не пустомеля. Как зачнет песню веселую – загорится вся. Не зря полюбилась сыну. Наряд дома она.

Проней долго силился вспомнить песню, что пела тогда сноха. Слова простые, а душу ему задели. Пригожий напев. Проней и сам в удовольствие спел бы эдакую. Эх, он певал в молодости, бывало.

Однако древний запрет гласил: старикам саамам петь нельзя. Им надо грехи замаливать. И Проней подосадовал на себя, покашлял, поправил огонь под чайником: не любил он запреты переступать.

Но песня, помимо воли его, уже жила в нем. И вся природа его родины, с угрюмыми голыми скалами, низким и редким лесом, озерами тихими, долгой полярной ночью, была в этой песне. И Проней ничего не мог тут поделать. Нарушая строгий запрет, он осторожно стал петь.

Поджав под себя ноги, покачиваясь, он смотрел на огонь и пел. Слов еще не было. Только напев одиноко качался вверх, вниз, хриплый, еще нестойкий. Беспредельная тоска и грусть уходили в черную ночь из груди Пронея.

Он пел о том, что пришла его осень. Черная, темная осень пришла к нему. Лето его позади. А будет еще зима. Долгою и холодною будет его зима.

Пел, что худо рыбам в озере подо льдом, худо зверю живется ночью. Худо лесу притихшему, озяб лес. И хотелось песней утешить их: вернется к ним еще лето. Не вечна скованность холодом и темнотой. Все проходит. Когда взойдет солнце, оживет тундра.

Он пел благодарность громадным и черным скалам, простору тундры и снегу за то, что есть они. Благодарил он суземок, давший ему великое счастье жить в нем и видеть его.

И напев, так долго искавший слов, наконец нашел их.

Спасибо тебе, суземок великий, —

тихо, дрожащим голосом пел дед Проней. —

Спасибо, суземок, за жизнь твою.

Насыщен годами я.

Спасибо тебе за оленя дикого,

За рога его красивые.

Сыт я, человек!

Лай, лай, моя собачонка,

Кипи, кипи, мой чайничек...

45

В кабинет без стука вошел тихо лопарь, привалился плечом к косяку и стоял там, не шевелясь, с любопытством и осторожностью рассматривал Шешелова и кабинет.

Он был старый уже, лопарь. Пожалуй, старее Шешелова. Низкорослый, с руками длинными, в малице. А тело под ней, видать, иссохло: просторна малица. Глаза от мороза и ветра припухшие. И скулы тоже обветрены, обострились. Как он двери впотьмах нашел? Во всей ратуше ни души.

В свете свечей они с минуту рассматривали друг друга.

– Здравствуй, – лопарь кивнул ему головой, будто старому другу, с приветливою улыбкой. А голос надтреснутый от простуды, хриплый. – Ты кто?

– Здравствуй, – Шешелов усмехнулся. – Я городничий.

– Городничий, – повторил лопарь одобрительно. – Это так, хорошо, – пожевал в раздумье сморщенными губами и отвел взгляд, потеряв интерес к Шешелову. – Начальник, однако, нужен. Самый большой.

Шешелов понял: эстафетою пришла почта, и лопарь искал писаря. Но писарь болел. Дарьи не было дома. Шешелов один сидел в кабинете у печки и грелся, собираясь идти гулять. Почту самому получить нужно.

– Я и буду начальник. Самый большой в Коле.

Шешелов встал, поправил под поясом свой халат:

– Ты, верно, письма привез?

Лопарь обшарил взглядом его халат недоверчиво, склонив голову набок, глаза сощурились хитро.

– А где пуговки? – спросил вкрадчиво, будто во лжи уличил ребенка.

– Какие пуговки? – не понял Шешелов.

– Светлые, – лопарь показал на себе рукой. – В один ряд.

– А, – Шешелов не сдержал улыбку. – Мой мундир?

– Пуговки, – уточнил лопарь уважительно. И смотрел на Шешелова лукаво, будто спрашивал взглядом: ну, дескать, будешь ли ты и дальше обманывать?

– Я могу надеть свой мундир, – рассмеялся Шешелов. – Там есть пуговки. В один ряд.

– Надень, – подумав, сказал лопарь. – Начальнику – светлые пуговки есть два письма.

– Мне для этого нужно идти наверх, одеться.

Лопарь проследил за движением его руки и, видимо, понял.

– Иди, – согласился он дружелюбно. – Я посижу. – И опустился прямо на пол, доверчиво поделился: – Устали ноги.

– Сядь вот сюда, – Шешелов указал на стул.

– Нет. Тут хорошо. Ты иди. – И лопарь снял шапку, обнажил седую, в жидких, скатавшихся прядях волос голову.

Приход лопаря развеселил Шешелова. Давно он мундир с таким желанием не надевал. О пришедших письмах не думалось. Забавляла возможность вернуться в свой кабинет в мундире с пуговками.

И одетый уже, идя вниз, глянул на себя в зеркало. Да, конечно, лопарь старше его, намного старше. И усмехнулся, застегивая мундир: начальник – светлые пуговки.

Письма были помяты, затасканы, печати на них потрескались. На одном узнал почерк князя, руки дрогнули: наконец-то! Отбросил губернское, а это вскрывал, ломая печати. Предчувствие роилось недоброе. Не впустую говорят люди: нет вестей – добрая весть. И поймал на себе взгляд, неприятно задела пришедшая мысль: «А ведь он изучает меня». Не по себе стало. Письмо опустил, распрямился.

– Ты что?

При свете свечей он стоял у стола, в мундире: чиновник восьмого класса, городничий и дворянин. Случай с пуговками забылся.

Лопарь поднялся с полу тяжело, спешно, суетливо стал надевать шапку.

– Прощай, однако.

Глаза пугливыми стали, ушли в себя.

– Постой.

Шешелов достал из стола целковый, пошел к лопарю. В дверях уже успел затолкать в его ладонь деньги.

На душе гадко стало. Снова не так поступил. Где же Дарью черт носит? Самовар бы поставила. Никак чаю вовремя не попьешь. Опять один в кабинете. Хоть заорись – один. Во всем доме. В городе. На земле один!

И увидел письмо на столе, укорил себя: побоялся, лопарь испуг на лице заметит. Пнул с досады попавшийся на дороге стул. Черт бы взял и письмо, и князя! Такая минута ушла из жизни! За годы в Коле он их на пальцах может пересчитать!

«Посылая Вас в должность кольского городничего, — писал князь, – надеялись мы не ревизора иметь на окраине государства, а преданного слугу Царя и Отечества...»

Слова письма плохо осознавались. Они безлико шагали в строках, как солдаты в шеренгах. Но они несли Шешелову разгром. Это он понял и читать перестал. Да, да, не обмануло предчувствие: нет вестей – добрая весть. И старался себя успокоить, растирал рукою под сердцем. «Ну что же ты, что? Давно ведь это написано, давно уж. И читать надо». Трудно придвинул кресло к столу, опустился в него.

Назад Дальше