У Бритвина горело, они опять остановились под нависью еловых лап. Маслаков прикурил, затянулся и умолк. Остальные тоже молчали.
— Вот так! — продолжал Маслаков. — Утречком тишина, все звуки наверху, выглянуть нельзя, а так далеко слышно. На дворе крики, угрозы, плач. Мы соображаем: так просто наскочили или нас ищут? Неужто кто предал? Оно ведь так: какие бы хорошие люди ни были, а сволочь завсегда найдется. Донесла. Как потом выяснилось, баба одна. Зло за что-то имела на дедовых молодаек, ну и слетала по ночи в местечко, привела полицаев, фельджандармов — канты на погонах крученые такие. А тут, как на беду, комбриг оборачивается и шепчет: «Гимнастерка осталась». Я чуть не обмер, но точно: комбриг в накинутой палатке, а гимнастерка в хате. Еще когда ужинали, тетка на печи расстелила: пусть, мол, к утру высохнет. Высушила на свою голову. Да, гимнастерку скоро нашли, и хотя в ней ничего не было — комбриг документы, конечно, переложил, — сообразили гады, что напали на большого начальника. Откуда узнали, черт их поймет. Может, знаки от ромбов остались. Ромбы-то комбриг давно снял, но если вглядеться, то места под ними будто примяты немного. Ну и взялись. Перевернули всю хату, сараюшки, чердаки: полчаса мы слушали, как они там грохочут, кричат, швыряют. Двое совсем близко прошли к баньке, а там дверь настежь, пусто. Попробуй догадайся, что мы в двадцати шагах в картошке лежим. Думают, наверно, в тайнике каком скрылись. Ищут тайник. Часа за два все перевернули — ни шиша. Дед отпирался, отнекивался, а как гимнастерку нашли, смолк. Кричат: «Говори, куда бандитов упрятал, иначе всех прикончим и хату огнем пустим!» А дед покорно так отвечает: «Воля ваша. Вы — сила».
Возле дороги в лесу проглянула поляна — продолговатая зазеленевшая лужайка с почерневшей копенкой сена поодаль. Маслаков, приостановясь, умолк, бегло огляделся, они быстрым шагом перешли лужайку. Все уже докурили, только командир сжимал в пальцах окурок, который давно не горел.
— Опять потухла. Что такое?
— Говорят, жена изменяет, — сказал Бритвин.
— До жены дожить надо.
На ходу командир сунул окурок за отворот шапки. Они теперь шли все вместе. Маслаков выглядел заметно моложе Бритвина, хотя ростом был его выше, да и шире в плечах, движения его отличались легкостью и сдержанной неторопливостью крепкого, уверенного в себе человека.
— Да, значит, лежим. Я как-то словчился, одним глазом выглянул из ботвы
— выстроили их всех под стенкой в рядок: деда, старуху, обеих молодух и двух ребятишек. Бабы голосят: они-то не знают, куда мы из баньки шастнули, один дед знает. А дед молчит. Тогда те сволочи к бабам: «Где бандиты?» Бабы в голос: «Паночки дороженькие, да разве ж мы знаем? Были и ушли, мы не глядели куда». — «Ах, не глядели! А тайник где?» — «Нет у нас никакого тайника, хоть убейте — нет!» — «Убить просите? — говорит один. Полицай, наверно: слышно, по-здешнему разговаривает. А может, переводчик. — Нет, мы сначала ваших щенков перебьем». И тут — бах! У меня все оборвалось внутри
— что надумали, гады! Слышу, и комбриг замер, напрягся. А на дворе крик, плач. Так и есть: самую малую, самую крайнюю в шеренге. А сквозь крик опять тот же голос: «Скажешь или нет?» Потом рассказывали, подскакивает к мальчишке и пистолет ко лбу. А что ему — застрелил бы и его и всех, лишь бы выслужиться. Тем более такая добыча — комбриг. И что думаете? Вдруг комбриг подхватился и к баньке. А лежал он немного за банькой, как вставал, со двора, наверно, не видно было. «Стой, гады!» — говорит. Мы затаились в картошке, ну, думаю, все пропало. А он этак решительно на стежку и к ним. Фрицы, рассказывали потом, во все стороны с испугу: кто за дрова, кто в хлев, а крикун тот с пистолетом раз на колено и пистолет на руку. Изготовился, значит. А комбриг: «За что ребенка, ироды? Я комбриг, берите!» Ну и взяли. Взяли и опять кинулись к баньке — человек пять. И туда и сюда — нигде никого. Комбриг им толкует: «Зря стараетесь, остальные в лесу». Поверили. Как не поверить, если человек на такое пошел. И что думаете? Всех разогнали прикладами, деда, правда, тоже увели, но через неделю выпустили. Девочку схоронили. А комбрига, рассказывали потом, в Лепельском СД расстреляли во дворе. Даже и отправлять никуда не стали.
— Да-а, — сказал Бритвин. — Сердобольный комбриг. А если бы они и его схватили, и семью прикончили? Тогда как?
— Знаешь, — подумав, сказал Маслаков, — тут дело совести. Одному хоть весь мир в тартарары, лишь бы самому выкрутиться. А другому надо, чтоб по совести было. Наверно, свою вину чувствовал перед людьми. Фактически же его гимнастерку нашли.
— При чем тут гимнастерка? — проговорил Бритвин, имея в мыслях что-то свое.
7
Остаток пути, заметно притомившись, шли краем ольшаника. Сквозь негустой кустарник то и дело проглядывала широкая луговая пойма, дружно и ярко зеленевшая первой весенней травой. Где-то там, петляя между болотистых берегов, текла речка Круглянка. Ее, однако, не было видно отсюда, зато Кругляны показались еще издали — длинный ряд разномастных крыш на пригорке с дорогой. Чтобы попасть на мост, надо было зайти с другой стороны, и Маслаков, переговорив с Данилой, круто взял по перелеску вверх, в обход. Теперь они вдвоем шли впереди, канистру же снова несли по одному (в кустарнике с палкой было не развернуться), пронес немного Бритвин, и последнему она снова досталась Степке.
Данила, знавший здесь все тропинки, как-то странно менял направление: сперва шли ольшаником, потом, описав дугу, залезли в овраг, выбрались по его крутой стороне и скрылись в молодом густоватом березнячке, будто обрызганном нежной зеленью ранней листвы. Затем, торопливо перебежав пыльный лоскут пашни, сунулись в сухой, полный смолистых запахов сосняк. Степка с канистрой опять отстал и из последних сил упрямо продирался в зарослях, опасаясь упустить из виду товарищей.
Они взбирались на песчаный сухой пригорок. Рослый и густоватый на опушке молодой сосняк выше измельчал и редковато рассыпался по склону вперемежку с березками и можжевельником. В этом соснячке Степка и догнал их. Поскидав шапки, развалясь, все трое расселись на склоне.
— Ну, дотащил? — улыбчиво жмурясь, спросил Маслаков. — А боялся.
— Чего мне бояться? Пусть фрицы боятся, — сказал Степка, плашмя кладя на землю канистру.
У него от усталости подкашивались ноги, но он заставил себя сдержаться, снял из-за спины и бережно положил наземь винтовку, расстегнул пропотевший мундир — восемь пуговиц от воротника до пояса — и затем уже, выбрав помягче местечко, присел.
— Ну, давай дави ухо. А я понаблюдаю, как там мост. Только тихо чтоб!
Маслаков встал, взял свой автомат с завидно новенькой лакированной ложей и развалисто пошел вверх.
Оставшись без командира, трое его подчиненных почувствовали себя будто свободней. Данила, став на колени, распоясался, стащил с плеч кожух и блаженно развалился на нем, предусмотрительно вздев на руку ремень куцего обреза. Степка также откинулся на здоровый, без чирьев бок, задрав голову, поглядел в небо. Там по-прежнему громоздилась туманная мешанина облаков, временами повевал свежеватый, с сыростью ветер — похоже было, погода всерьез портилась. Где-то в стороне, наверно на недалекой дороге, едва слышно простучала колесами и умолкла повозка. Было тихо. Правда, в кустарнике неподалеку, хлопая крыльями, долго и неуклюже усаживалась на сосенке ворона. Кажется, там были и еще: в зарослях слышалась тихая, но настойчивая птичья возня. Данила как будто спал, прикрыв шапкой волосатое лицо, глубоко и спокойно посапывая. Бритвин, недолго посидев рядом, поднялся и с унылой озабоченностью на сухом лице пошел вверх, к Маслакову.
Степка полежал немного и сел. Все настойчивей начала напоминать о себе гнетущая пустота в желудке: хотелось есть. Замусоленная сумка Данилы лежала в трех шагах от него, наверняка там было что-то съестное, и парень отвел глаза в сторону, чтобы не смотреть на нее. Он только подумал, что было бы здорово пустить дымом тот мост и завалиться куда-либо в деревню — столько вокруг знакомых жителей, было где поесть куличей, яиц, да и выпить. Как бы там ни было, а все-таки пасха, деревни празднуют, как праздновали пять и пятьдесят лет назад; только вот им, лесным бродягам, не до того: задание, дорога, проклятая эта канистра, резко и противно вонявшая рядом. Впрочем, на кого пенять? Пошел сам, никто не просил; с первой военной весны убежал в лес, прихватив чужой карабин, повстречал окруженцев, и началась его беспокойная лесная жизнь. Жалел только, что перед уходом не прихлопнул негодяя Володьку. Сколько Степка наслушался от него угроз, натерпелся унижений и издевательств, сколько перетаскал ему самогона! Сам полицай был трусоват, далеко из местечка выходить боялся, а его, безбатьковича, приблудного чужака, аккурат и присмотрел для такого дела.
Вспоминая то время, Степка всякий раз приходил в волнение от давней, застаревшей обиды, как бы снова переживая зиму своего бесправного существования — без документов, на подозрении, среди чужих людей. Но и в Витебске жить было невозможно — завод закрылся, общежитие молодых строителей реквизировали под немецкое учреждение, и, чтобы не пропасть с голоду, он отправился в деревню под Лепель, где, помнил, была какая-то родственница, полузабытая тетка Степанида. Идти пришлось все время пешком, в конце поздней ненастной осени; его парусиновые туфли скоро разлезлись, он простыл и однажды, заночевав в крайней от оврага хатенке с обмазанными глиной углами, так и не поднялся утром. Участливая к чужой беде бабка Устинка выходила его, отогрела под кожушком на печи, отпоила липовым наваром, и он дальше уже не пошел, волей-неволей застрял в этом местечке над голым нечистым оврагом, куда сливали помои и сбрасывали перестрелянных полицаями собак. Поправившись, чтобы не быть постылым нахлебником, надевал бабкины развалюхи-сапоги, кожушок, брал у соседей санки и ездил через поле в лесок за хворостом, а то за кусок хлеба носил местечковцам воду, добывал из буртов картошку, которой тогда немало зазимовало в поле. Так кормился сам и кормил бабку Устинку. А по соседству, через три двора, отъедался в примаках бывший лейтенант Володька, который, просидев зиму у сельмаговской продавщицы, по весне записался в полицию и начал шутя и всерьез придираться к Степке. Он все донимал парня его незаконным жительством, тем, что у того не было документов, то и дело напоминая, что таких, как он, приказано собирать по деревням и отправлять в район. И если он, Володька, не арестовывает его, так лишь по своей доброте, которая, однако, не бесконечна. Полицай вымогал у Степки множество разных услуг: то сходить к инвалиду-соседу что-нибудь выведать, то утречком покараулить дорогу на выезде из местечка, напилить дров и почти каждый день добывать самогон. Степка опасался Володьки и до поры до времени подчинялся, хотя так возненавидел его, что этой его ненависти не осилила и острая жалость к Устинке. Однажды, пока полицай после ночного дежурства умывался на дворе у порога, Степка взял со скважейки его заряженный карабин и вылез через дыру в сенях, чтобы никогда больше сюда не возвращаться.
…Маслаков с Бритвиным задерживались, не шли и не звали, Данила вроде уже и похрапывал под шапкой. Степка ногой раза два тихонько толкнул его лапоть — Данила подхватился, в сонном недоумении глянул туда-сюда и, успокоясь, снова лег на спину.
Степка подкрутил на сапоге провод, поковырял щепкой землю, потом занялся винтовкой. Сначала приоткрыл затвор — рукоятка упруго и беззвучно повернулась на скосе, — из щели магазинной коробки с готовностью выглянули острые носки пуль. Не досылая их в патронник, Степка осторожно задвинул затвор. Потом достал сточенный довоенный сельповский ножик с плоским металлическим черенком и от нечего делать поскреб ложу. Из-под грязи, остатков счерневшего лака и смазки полосами засветилось крепкое сухое дерево, и Степка почти с увлечением взялся скоблить-обновлять грязный почерневший приклад.
Бритвина все не было, а Данила, оказывается, больше не спал — тихо полежал несколько минут и сказал глухо:
— Чего они там?
— Кто?
— Да воронье. Сходить: может, люди…
Действительно, все в том же месте, в чащобе, слышалась птичья возня, по временам долетало короткое хлопанье тяжелых вороньих крыльев, где-то там стрекотала сорока — верный признак лесной тревоги. Степка поднялся и с винтовкой наготове осторожно полез в чащу.
Еще издали в кустарнике чувствовалось присутствие, кроме воронья, и еще кого-то, хотя вряд ли тут мог быть кто-либо живой. А вороны все копошились, одни взлетали на вершины сосенок, другие оттуда решительно опадали вниз; издали послышалась характерная трупная вонь. Степка сухой палкой швырнул в птичий грай:
— Кыш вы!
Вороны нехотя поднялись с земли, захлопав в ветвях крыльями, но далеко не полетели: одни начали кружить над опушкой, другие, недовольно прокаркав, шумно рассаживались на сосенках поблизости. Сорока застрекотала сильнее и беспокойнее, но это уже на него. Степка раздвинул сосновые лапки и остановился, охваченный не страхом, а какой-то брезгливой нерешительностью.
Между сосенок на усыпанной хвоей земле, из которой кое-где пробивались желтые искорки курослепа, лежал человек: почерневшие босые стопы, согнутые в локтях иссохшие руки, пыльные серые лохмотья одежды — все какое-то приплющенное, слежавшееся, давно неживое. На том месте, где предполагалось лицо, восседал огромный плечистый ворон.
— Кыш!
Ворон оглянулся, нехотя переступил и, легко оттолкнувшись жилистыми ногами, взмахнул крыльями.
— Кар-р-р-р, кар-р-р-р…
Затаив дыхание, Степка подошел ближе: труп был давний, возможно, зимний или даже осенний, неестественно плоский, будто втоптанный в землю. Одежда на нем как будто истлела. «Свой или чужой?» — подумал Степка, как вдруг увидел под ногами в траве серо-зеленый лоскут. Это была красноармейская пилотка, сухая и даже пыльная с одной и сыроватая с другой, от земли, стороны. Вся она стала уже никудышной, кроме разве красной эмалевой звездочки, под которой расплылось небольшое пятно ржавчины. Превозмогая брезгливость, Степка отвернул клапан и нашел там воткнутую в подкладку проржавевшую иголку, обмотанную ниткой; рядом можно было различить выведенные чернильным карандашом инициалы владельца. Вырвав звездочку, пилотку он швырнул в кусты.
Возвращаясь к Даниле, он думал, что звездочку надо хорошенько почистить и тогда неплохо будет приколоть ее к шапке, а то за год партизанства он так и не добыл для себя никаких военных отличий. Впрочем, их немного было и у других; разве что у командиров, бывших армейцев, изредка попадались такие вот или чаще зеленые, а также самодельные жестяные звездочки.
Данила сидел на своем кожухе и, наверно, ждал, вглядываясь в его сторону. Степка, подойдя, небрежно махнул рукой (мол, убитый) и показал находку. Данила протянул широкую с узловатыми пальцами руку:
— А ну…
— Целенькая. Командирская, наверно.
Бережно взяв звездочку, Данила с любопытством повертел ее в руках.
— Да, это самое… Хороша.
И, ничего не сказав больше, на глазах у парня сунул ее в карман своих латаных суконных штанов.
— Это ж моя! — почти растерянно выкрикнул Степка.
Данила осклабил длинные прокуренные зубы:
— Гы! Была твоя, стала моя.
— Ты что? Отдавай!
Данила, однако, неподвижно сидел на кожухе и только нагловато ухмылялся.
— Давай!
— А не кричи! Вон командир идет.
Невдалеке закачались растопыренные ветви сосенок, и между ними появилась голова Маслакова.
— Толкач, ко мне!
— Давай! — с последней решимостью вполголоса потребовал Степка, но, тут же поняв, что напрасно, подался к Маслакову. — Ну, погоди!
Маслаков повернулся, чтобы идти, как сзади, сгребая длинными ручищами кожух, сумки и обрез, подхватился Данила:
— Товарищ командир!..
Не понимая, в чем дело, командир остановился, потом сошел к партизану ниже. Когда Степка, немного подождав, тоже вернулся к нему, Маслаков уже прикалывал к шапке его звездочку.
— Ну, спасибо. Где взял?
— Вон Толкач подарил, — щуря глазки, с притворной невинностью сказал Данила.
«Вот падла!» — отходя, думал Степка. Для Маслакова звездочки было не жаль — Маслакову он отдал бы и шапку. И тем не менее ему стало почему-то неловко, будто даже обидно.
8
В сосняке заметно темнело, небо сплошь застилали облака, несколько капель холодом обожгли шею и руки — вот-вот начинался дождь. Первый весенний дождь, не холодный и не ветреный, ему, помнил Степка, когда-то радовались люди, потому что после все наперегонки зеленело, кустилось, пускаясь в рост.
Теперь же дождь не только не радовал, но даже встревожил их командира группы. Все в том же сосняке они взобрались на самую вершину пригорка и следом за Маслаковым опустились под крайней от поляны сосенкой. Тут же сидел Бритвин, неподвижно смотревший между сосновых ветвей вдаль.