– Монокль! – повторил Фриц.
И тут до меня дошло: он просит одолжить ему оптическое стекло, которое несколько часов назад с такой щедростью вручил мне.
Я бросился вперед, сунул монокль в его протянутую ладонь и отскочил назад, а Фриц забил его в глаз, как патрон. Бросив испепеляющий взгляд на Иисуса, он гаркнул, выпустив из легких весь воздух:
– И это вы называете Христом? Он больше похож на Мафусаила. Наложите тональный крем беж номер тридцать три и заострите линию подбородка. Боже святый, пора делать перерыв на ужин. Чем больше просчетов, тем длиннее сроки. Как ты смеешь опаздывать? Кем, черт возьми, ты себя возомнил?
– Христом, – как и полагается, скромно ответил Иисус. – И вам не следует это забывать.
– Уведите его отсюда! В гримерную! Перерыв на ужин! Сбор через час! – прокричал Фриц и едва не швырнул монокль, мою медаль, мне в руки, а сам остался стоять, с горечью глядя на пылающие угли, словно собираясь прыгнуть в огонь.
И за всем этим по-прежнему наблюдала волчья стая по ту сторону костра: Мэнни, считающий потерянные доллары, ибо они, как снежинки в бурю, каждое мгновение падали и таяли; добрый доктор, нетерпеливо сжимающий в кулаке спрятанный в кармане скальпель; и гример Ленина со своей вечной улыбочкой Конрада Вейдта, прорезанной в его бледно-дынной тонкой плоти где-то над подбородком. Но теперь их взгляды были устремлены не на меня; их глаза, в которых читался страшный и неотвратимый приговор, были прикованы к Иисусу.
Словно бригада смерти, производящая бесконечный расстрел.
Иисус споткнулся и покачнулся, точно его ударили.
Помощники Грока из гримерной уже готовы были увести Иисуса, как вдруг…
Случилось нечто.
Послышалось тихое шипение, как будто одинокая капля дождя упала на раскаленные угли.
Мы все посмотрели вниз, затем подняли глаза…
На Иисуса, который стоял, вытянув руки над костром. Он внимательно, с огромным любопытством рассматривал свои запястья.
Из них сочилась кровь.
– О господи! – выговорила Констанция. – Сделайте же что-нибудь!
– Что такое? – крикнул Фриц.
– Снимайте сцену, – спокойно сказал Иисус.
– Нет, черт побери! – закричал Фриц. – Иоанн Креститель с отрубленной головой выглядел лучше, чем ты!
– Тогда… – Иисус кивнул туда, где, словно забавный Петрушка с темным рыцарем Апокалипсиса, стояли Станислав Грок с доктором Филипсом, – тогда… пусть они зашьют и перевяжут меня, пока мы не будем готовы.
– Как ты это делаешь? – Констанция удивленно разглядывала его запястья.
– Это приходит вместе с текстом.
– Иди-ка займись чем-нибудь полезным, – велел мне Иисус.
– И прихвати с собой эту женщину, – приказал Фриц. – Я ее не знаю!
– Да знаешь, – отозвалась Констанция. – Лагуна-Бич, четвертое июля тысяча девятьсот двадцать шестого года.
– Это было в другой стране, в другое время, – отрезал Фриц, хлопнув воображаемой дверью.
– Да. – Констанция помолчала. Все сразу как-то потухло. – Да, все так.
Док Филипс подошел к левой руке Христа; Грок подошел к правой.
Иисус даже не взглянул на них – он устремил немигающий взгляд на далекое облачко тумана в небесах.
Затем перевернул руки запястьями вверх и вытянул их вперед, чтобы Филипс с Гроком могли видеть, как его жизнь вытекает из свежих стигматов.
– Осторожнее, – сказал он.
Я вышел из света во тьму. За мной последовала маленькая девочка, на ходу превращаясь в женщину.
43
– Куда мы идем? – спросила Констанция.
– Лично я – в прошлое. И даже знаю, кто для этого будет отматывать пленку назад. А ты? Останься здесь. Кофе с пончиками. Садись. Я сейчас вернусь.
– Если не найдешь меня здесь, – сказала Констанция, усаживаясь за один из столиков, расставленных для статистов прямо на улице, и беря в руку пончик, – ищи в мужском спортзале.
И я ушел один во тьму. Почти не осталось мест, куда я мог бы пойти, мест для исследования. И теперь я направлялся в сторону единственного места на студии, где еще ни разу не бывал. Там время текло по-другому. Там скрывался кинопризрак Арбутнота, а может, и меня самого, мальчишки, слоняющегося в полдень по территории киностудии.
Я шел.
И вдруг пожалел, что оставил позади смех Констанции Раттиган.
Поздней ночью киностудия разговаривает сама с собой. Если вы пройдетесь по темным аллеям мимо зданий, где на верхних этажах до двух-трех утра шуршат, скрежещут, грохочут и болтают в перерывах монтажные залы, то услышите, как в небесах гремят колесницы и ветер дует над населенной призраками пустыней «Красавчика Жеста»[227], услышите гул машин на Елисейских Полях вперемежку со звуками валторн и руганью, или грохот Ниагары, низвергающейся со студийных башен в подвалы фильмофонда, или Барни Олдфилда в его последнем заезде, с ревом проносящегося на гоночном автомобиле вокруг Индианаполиса под крики безликой толпы, а потом, пройдя чуть подальше сквозь мрак, услышите, как кто-то спускает с цепи псов войны, услышите, как открываются раны Цезаря, словно розовые бутоны, сквозь разрезы в его плаще, услышите бульдожий лай Черчилля на радиоволнах и вой собаки Баскервилей над болотами, а ночной народ в этот волчий час продолжает работать, ибо треск мувиол, и трепещущее мерцание экранов, и любовь крупным планом им милее густой толпы дневного народа по ту сторону стен, оглушенного реальностью. Здесь, далеко за полночь, сталкиваются приглушенные голоса и заблудшие отрывки музыки, попавшие в облако времени между каменных стен и летящие из распахнутых в вышине дверей и окон, а на бледных потолках маячат тени редакторов монтажа, что колдуют над столами, создавая чудо. Лишь на рассвете затихают голоса, и музыка замирает, когда улыбчивые люди с ножами расходятся по домам, не желая встречаться с первыми обитателями обычного мира, приезжающими на работу к шести часам. Лишь на закате вновь раздадутся голоса, и музыка зазвучит ласково или мятежно, а трепещущий свет экранов-светлячков снова будет омывать лица смотрящих, воспламенять их взгляды и подталкивать руку с занесенными ножницами.
И среди этих зданий, звуков и музыки я бежал теперь по аллее, никем не преследуемый, глядя вверх на окна, где неистовствовал Гитлер, продвигаясь на восток, а ветер с запада доносил сквозь теплую ночь пение русских солдат.
Вдруг я остановился как вкопанный и посмотрел на… монтажную Мэгги Ботуин. Дверь была распахнута.
– Мэгги! – крикнул я.
Молчание.
Я стал подниматься по лестнице туда, где виднелся трепещущий огонек светлячка и слышался заикающийся стрекот мувиолы, а на высоком потолке мерцали тени.
Я долго стоял в темноте, вглядываясь в это единственное на всем белом свете место, где жизнь нарезают ломтями, собирают, а затем вновь разрывают на части. Место, где ты переделываешь и перекраиваешь жизнь, пока она не станет такой, как нужно. Вглядываясь в крохотный экран мувиолы, ты заводишь мотор и мчишься, неистово шлепая по волнам, а кинопленка струится по желобкам и канавкам, замирает, ставит метку и устремляется дальше. После того как ты полдня проведешь в подвальном мраке, всматриваясь в экран мувиолы, начинает казаться, что стоит выйти на улицу, и сама жизнь соберется вновь, отбросит свою глупую изменчивость и пообещает вести себя хорошо. Несколько часов работы с мувиолой пробуждают оптимизм, потому что ты можешь еще раз прокрутить свои глупости и отрезать им ноги. Но со временем возникает соблазн никогда больше не выходить на свет божий.
И вот теперь у дверей Мэгги Ботуин, чувствуя за спиной ожидающую меня прохладную пещеру ночи, я наблюдал, как эта удивительная женщина склонилась над своей машиной, словно швея, сшивающая лоскутное одеяло из пятен света и тени, и пленка струилась сквозь ее тонкие пальцы.
Я поскребся в дверь-ширму.
Мэгги оторвала взгляд от своего светящегося колодца, исполняющего желания, и, прищурившись, попыталась разглядеть сквозь сетку, кто пришел, а затем вскрикнула от радости.
– Черт меня побери! В первый раз за сорок лет сюда явился сценарист. Думаешь, проклятым идиотам любопытно, как я подстригаю им челочку или укорачиваю рукав? Погоди-ка!
Она открыла дверь и затащила меня внутрь. Я, как лунатик, подошел к мувиоле и удивленно заглянул в экран.
– Помнишь его? – устроила мне проверку Мэгги.
– Эрих фон Штрогейм[228], – выпалил я. – Фильм снят здесь, в двадцать первом году. Утерян.
– А я его нашла!
– А на студии знают?
– Эти сукины дети? Нет! Они никогда не ценят то, что имеют!
– У тебя весь фильм?
– Ага! Когда помру, он отправится в Музей современного искусства. Смотри!
Мэгги Ботуин повернула один из проекторов, прикрепленных к мувиоле, и изображение перешло на стену. Фон Штрогейм с важным видом вертелся и расхаживал вдоль стен, обшитых дубовыми панелями.
Мэгги быстро промотала фон Штрогейма и приготовилась заправить следующий ролик.
Когда она отошла, я внезапно наклонился. И увидел маленькую, не похожую на другие зеленую коробку с кинопленкой, лежащую на рабочем столе среди пары дюжин других коробок.
На ней не было печатной этикетки, лишь чернильный рисунок маленького динозавра на крышке.
Мэгги поймала мой взгляд.
– Что?
– Давно у тебя эта пленка?
– Хочешь ее? Это проба, которую твой приятель Рой закинул мне три дня назад для проявки.
– Ты ее смотрела?
– А ты нет? Студийные дураки уволили его. Что это за история? Никому ничего не сказали. В этой коробке всего тридцать секунд. Но это лучшие полминуты, какие я когда-либо видела. Лучше «Дракулы» и «Франкенштейна». Впрочем, черт, что я об этом знаю?
Мое сердце учащенно билось, коробка в моей руке дрожала, когда я засовывал пленку в карман пальто.
– Симпатичный этот Рой. – Мэгги заправила в мувиолу новую пленку. – Дай мне щетку, и я почищу ему ботинки. Ладно. Хочешь посмотреть единственную нетронутую копию «Сломанных побегов»?[229] А купюры из «Цирка»? Зарубленная цензурой часть из «Приветствуйте опасность» Гарольда Ллойда? Черт, да тут еще куча всего. Я…
Мэгги Ботуин замолчала, опьяненная воспоминаниями и моим неотрывным вниманием.
– Да, думаю, тебе можно доверять. – Она помолчала. – Ну что же это я, все болтаю да болтаю. Ты ведь не затем пришел сюда, чтобы слушать, как старая курица болтает про свои яйца сорокалетней давности. Как получилось, что ты единственный из сценаристов заглянул ко мне сюда, наверх?
«Арбутнот, Кларенс, Рой и чудовище», – подумал я про себя, но ничего не сказал.
– Ты что, язык проглотил? Ладно, подождем. Так о чем это я? Ах да!
Мэгги отодвинула дверь огромного стенного шкафа. Там на пяти полках было расставлено по меньшей мере сорок коробок с пленкой, и на ободке каждой выведено название фильма.
Мэгги сунула мне в руки одну из коробок. Я посмотрел на крупную надпись: «Юные безумцы».
– Нет, посмотри, что написано мелким печатным шрифтом на маленькой наклейке, на крышке, – посоветовала Мэгги.
– «Нетерпимость»![230]
– Моя собственная, непорезанная версия, – улыбнувшись, сказала Мэгги. – Я помогала Гриффиту. Много отличных кусков вырезали. Я, в одиночку, отпечатала то, что было выкинуто. Это единственная полная версия «Нетерпимости», дошедшая до нас! А вот еще кое-что!
Прыская от смеха, как девчонка на дне рождения, Мэгги быстро наклонилась и выложила «Сиротки бури» и «Лондон после полуночи».
– Я ассистировала на съемках этих фильмов или просто подрабатывала. А по ночам печатала купюры из них просто для себя! Готов? Смотри!
Она бросила мне в руки коробку с надписью «Алчность».
– Даже у Штрогейма нет этой двадцатичасовой версии!
– Почему другим монтажерам не приходит в голову то же самое?
– Потому что они юнцы желторотые, а я опытная, хоть и немного ку-ку, – торжествующе пропела Мэгги Ботуин. – В будущем году я отправлю все это в музей вместе с письмом о передаче. Киностудии предъявят мне иск, это точно. Зато и через сорок лет пленки будут в целости.
Я сидел в темноте и в ошеломлении смотрел, как передо мной мелькали ролик за роликом.
– Боже, – не переставая повторял я, – как тебе удалось перехитрить этих сукиных детей?
– Легко! – ответила Мэгги с жесткой откровенностью, как генерал, предпочитающий говорить правду своим солдатам. – Они давят на режиссеров, на сценаристов, на всех. Но им нужен хотя бы один человек, чтобы подтирать за ними, когда они обмочили всех, кто ниже. Поэтому они никогда не трогали меня, хотя всех остальных кроили по живому. Просто они думали, что достаточно любить. И, бог свидетель, они действительно любили. Майер, братья Уорнеры, Голдфиш-Голдвин[231] ели и спали с мыслями о кино. Но этого было недостаточно. Я убеждала их, спорила, боролась, хлопала дверью. Они бегали за мной, зная, что я люблю кино больше, чем они сами. Я проиграла столько же битв, сколько и выиграла, поэтому и решила победить их всех. Один за другим я спасала утраченные эпизоды. Не все. Большинству фильмов следовало бы присуждать премии кошачьего туалета. Но пять-шесть раз в год то сценарист напишет что-нибудь эдакое, то Любич приложит руку, и я это прятала. Так что за все эти годы я…
– Сохранила шедевры!
Мэгги засмеялась.
– Не преувеличивай. Просто достойные фильмы. Некоторые забавные, некоторые слезливые. И сегодня они все здесь. Вокруг тебя, – спокойно произнесла Мэгги.
Я впитывал в себя их присутствие, вдыхал их «призраки», и комок стоял у меня в горле.
– Запускай мувиолу, – сказал я. – Домой я сегодня не пойду.
– О’кей. – Мэгги раздвинула еще несколько дверец над своей головой. – Ты голоден? Ешь!
Я взглянул и увидел:
«Марш времени», 21 июня 1933 г.
«Марш времени», 20 июня 1930 г.
«Марш времени», 4 июля 1930 г.
– Не может быть, – произнес я.
Мэгги замерла на полпути.
– В тридцатом году не было еще никакого «Марша времени», – сказал я.
– Прямо в яблочко! А ты, парень, знаток!
– Значит, эти катушки не «Марш времени», – продолжал я. – Это просто прикрытие. Но для чего?
– Мое собственное домашнее кино, снятое восьмимиллиметровой камерой, переведенное в тридцатипятимиллиметровый формат и спрятанное под надписью «Марш времени»[232].
Я сдерживался, чтобы не броситься скорее к этим коробкам.
– Значит, у тебя тут запечатлена вся история киностудии?
– Назови любой год: двадцать третий, двадцать седьмой, тридцатый! Френсис Скотт Фицджеральд пьяный в столовке. Бернард Шоу в тот день, когда он захватил студию. Лон Чейни в гримерной, в тот день, когда он показал братьям Уэстмор[233], как надо менять лица! А месяц спустя он умер. Удивительный, теплый человек. Уильям Фолкнер, пьяница, но благовоспитанный и грустный сценарист, бедняжка. Старые фильмы. Старая история. Выбирай!
Мой блуждающий взгляд наконец остановился. Я услышал, как воздух с шумом вырвался из моих ноздрей.
15 октября 1934 года. За две недели до того, как погиб глава студии Арбутнот.
– Вот этот.
Мэгги поколебалась в нерешительности, сняла фильм с полки, заправила пленку в мувиолу и включила аппарат.
Перед нами появились входные двери студии «Максимус филмз» октябрьским днем 1934 года. Они были закрыты, но за стеклом виднелись какие-то тени. А затем двери открылись, и из них вышли два или три человека. Посередине – высокий, крепкий мужчина, который смеялся, прищурив глаза, запрокинув лицо к небесам, так что его плечи содрогались от этого веселого хохота. Глаза его превратились в узкие щелочки, так он был счастлив. Он дышал полной грудью, едва ли не последний раз в жизни.
– Ты его знаешь? – спросила Мэгги.