– Да что с ним. Опять влюблен, что ли?
– Не знаю.
– Он здоров?
– Здоров.
– Напиши, пожалуйста, к нему, мне нужно поговорить с ним. У них опять перемены в службе, а он, я думаю, и не знает. Не понимаю, что за беспечность.
– Я уж десять раз писала, звала. Он говорит, что некогда, а сам играет с какими-то чудаками в шашки или удит рыбу. Поди ты лучше сам: ты бы узнал, что с ним.
– Нет, не хочется. Послать человека.
– Александр не пойдет.
– Попробуем.
Послали. Человек вскоре воротился.
– Ну что, он дома? – спросил Петр Иваныч.
– Дома-с. Кланяться приказали.
– Что он делает?
– Лежат на диване.
– Как, об эту пору?
– Они, слышь, всегда лежат.
– Да что ж он, спит?
– Никак нет-с. Я сам сначала думал, что почивают, да глазки-то у них открыты: на потолок изволят смотреть.
Петр Иваныч пожал плечами.
– Он придет сюда? – спросил он.
– Никак нет-с. «Кланяйся, говорит, доложи дяденьке, чтоб извинили: не так, дескать, здоров»; и вам, сударыня, кланяться приказали.
– Что еще там с ним? Это удивительно, право! Ведь уродится же этакой! Не вели откладывать кареты. Нечего делать, съезжу. Но уж, право, в последний раз.
И Петр Иваныч застал Александра на диване. Он при входе дяди привстал и сел.
– Ты нездоров? – спросил Петр Иваныч.
– Так… – отвечал Александр, зевая.
– Что же ты делаешь?
– Ничего.
– И ты можешь пробыть без дела?
– Могу.
– Я слышал, Александр, сегодня, что будто у вас Иванов выходит.
– Да, выходит.
– Кто же на его место?
– Говорят, Иченко.
– А ты что?
– Я? ничего.
– Как ничего? Отчего же не ты?
– Не удостоивают. Что же делать: верно, не гожусь.
– Помилуй, Александр, надо хлопотать. Ты бы съездил к директору.
– Нет, – сказал Александр, тряся головой.
– Тебе, по-видимому, все равно?
– Все равно.
– Да ведь уж тебя в третий раз обходят.
– Все равно: пусть!
– Вот посмотрим, что-то скажешь, когда твой бывший подчиненный станет приказывать тебе или когда войдет, а тебе надо встать и поклониться.
– Что ж: встану и поклонюсь.
– А самолюбие?
– У меня его нет.
– Однако ж у тебя есть же какие-нибудь интересы в жизни?
– Никаких. Были, да прошли.
– Не может быть: одни интересы сменяются другими. Отчего ж у тебя прошли, а у других не проходят? Рано бы, кажется: тебе еще и тридцати лет нет…
Александр пожал плечами.
Петру Иванычу уж и не хотелось продолжать этого разговора. Он называл все это капризами; но он знал, что по возвращении домой ему не избежать вопросов жены, и оттого нехотя продолжал:
– Ты бы развлекся чем-нибудь, посещал бы общество, – сказал он, – читал бы.
– Не хочется, дядюшка.
– Про тебя уж начинают поговаривать, что ты того… этак… тронулся от любви, делаешь бог знает что, водишься с какими-то чудаками… Я бы для одного этого пошел.
– Пусть их говорят, что хотят.
– Послушай, Александр, шутки в сторону. Это все мелочи; можешь кланяться или не кланяться, посещать общество или нет – дело не в том. Но вспомни, что тебе, как и всякому, надо сделать какую-нибудь карьеру. Думаешь ли ты иногда об этом?
– Как же не думаю: я уж сделал.
– Как так?
– Я очертил себе круг действия и не хочу выходить из этой черты. Тут я хозяин: вот моя карьера.
– Это лень.
– Может быть.
– Ты не вправе лежать на боку, когда можешь делать что-нибудь, пока есть силы. Сделано ли твое дело?
– Я делаю дело. Никто не упрекнет меня в праздности. Утро я занят в службе, а трудиться сверх того – это роскошь, произвольная обязанность. Зачем я буду хлопотать?
– Все хлопочут из чего-нибудь: иной потому, что считает своим долгом делать сколько есть сил, другой из денег, третий из почета… Ты что за исключение?
– Почет, деньги! особенно деньги! Зачем они? Ведь я сыт, одет: на это станет.
– И одет-то теперь плохо, – заметил дядя. – Да будто тебе только и надобно?
– Только.
– А роскошь умственных и душевных наслаждений, а искусство… – начал было Петр Иваныч, подделываясь под тон Александра. – Ты можешь идти вперед: твое назначение выше; долг твой призывает тебя к благородному труду… А стремления к высокому – забыл?
– Бог с ними! Бог с ними! – сказал с беспокойством Александр. – И вы, дядюшка, начали дико говорить! Этого прежде не водилось за вами. Не для меня ли? Напрасный труд! Я стремился выше – вы помните? Что ж вышло?
– Помню, как ты вдруг сразу в министры захотел, а потом в писатели. А как увидал, что к высокому званию ведет длинная и трудная дорога, а для писателя нужен талант, так и назад. Много вашей братьи приезжают сюда с высшими взглядами, а дела своего под носом не видят. Как понадобится бумагу написать – смотришь, и того… Я не про тебя говорю: ты доказал, что можешь заниматься, а со временем и быть чем-нибудь. Да скучно, долго ждать. Мы вдруг хотим; не удалось – и нос повесили.
– Да я стремиться выше не хочу. Я хочу так остаться, как есть: разве я не вправе избрать себе занятие, ниже ли оно моих способностей, или нет – что нужды? если я делаю дело добросовестно – я исполняю свой долг. Пусть упрекают меня в неспособности к высшему: меня нисколько не огорчило бы, если б это была и правда. Сами же вы говорили, что есть поэзия в скромном уделе, а теперь упрекаете, что я избрал скромнейший. Кто мне запретит сойти несколькими ступенями ниже и стать на той, которая мне нравится? Я не хочу высшего назначения – слышите ли, не хочу!..
– Слышу! я не глух, только все это жалкие софизмы.
– Нужды нет. Вот я нашел себе место и буду сидеть на нем век. Нашел простых, незатейливых людей, нужды нет, что ограниченных умом, играю с ними в шашки и ужу рыбу – и прекрасно! Пусть я, по-вашему, буду наказан за это, пусть лишусь наград, денег, почета, значения – всего, что так льстит вам. Я навсегда отказываюсь…
– Ты, Александр, хочешь притвориться покойным и равнодушным ко всему, а в твоих словах так и кипит досада: ты и говоришь как будто не словами, а слезами. Много желчи в тебе: ты не знаешь, на кого излить ее, потому что виноват только сам.
– Пусть! – сказал Александр.
– Что ж ты хочешь? Человек должен же хотеть чего-нибудь?
– Хочу, чтоб мне не мешали быть в моей темной сфере, не хлопотать ни о чем и быть покойным.
– Да разве это жизнь?
– А по-моему, та жизнь, которою вы живете, не жизнь: стало быть, и я прав.
– Тебе бы хотелось переделать жизнь по-своему: я воображаю, хороша была бы. У тебя, я думаю, среди розовых кустов гуляли бы всё попарно любовники да друзья…
Александр ничего не сказал.
Петр Иваныч молча глядел на него. Он опять похудел. Глаза впали. На щеках и на лбу появились преждевременные складки.
Дядя испугался. Душевным страданиям он мало верил, но боялся, не кроется ли под этим унынием начало какого-нибудь физического недуга. «Пожалуй, – думал он, – малый рехнется, а там поди разделывайся с матерью: то-то заведется переписка! того гляди, еще прикатит сюда».
– Да ты, Александр, разочарованный, я вижу, – сказал он.
«Как бы, – думал он, – повернуть его назад, к его любимым идеям. Постой-ка, я прикинусь…»
– Послушай, Александр, – сказал он, – ты очень опустился. Стряхни с себя эту апатию. Нехорошо! И отчего? Ты, может быть, принял слишком горячо к сердцу, что я иногда небрежно отзывался о любви, о дружбе. Ведь это я делал шутя, больше для того, чтоб умерить в тебе восторженность, которая в наш положительный век как-то неуместна, особенно здесь, в Петербурге, где все уравнено, как моды, так и страсти, и дела, и удовольствия, все взвешено, узнано, оценено… всему назначены границы. Зачем одному отступать наружно от этого общего порядка? Неужели же ты в самом деле думаешь, что я бесчувственный, что я не признаю любви? Любовь – чувство прекрасное: нет ничего святее союза двух сердец, или дружба, например… Я внутренне убежден, что чувство должно быть постоянно, вечно…
Александр засмеялся.
– Что ты? – спросил Петр Иваныч.
– Дико, дико говорите, дядюшка. Не прикажете ли сигару? закурим: вы будете продолжать говорить, а я послушаю.
– Да что с тобой?
– Так, ничего. Вздумали поддеть меня! А называли когда-то неглупым человеком! хотите играть мной, как мячиком, – это обидно! Не век же быть юношей. К чему-нибудь да пригодилась школа, которую я прошел. Как вы пустились ораторствовать! будто у меня нет глаз? Вы только устроили фокус, а я смотрел.
«Не за свое дело взялся, – подумал Петр Иваныч, – к жене послать».
– Приходи к нам, – сказал он, – жена очень хочет видеть тебя.
– Не могу, дядюшка.
– Хорошо ли ты делаешь, что забываешь ее?
– Может быть, очень дурно, но, ради бога, извините меня и теперь не ждите. Погодите еще несколько времени, приду.
– Ну, как хочешь, – сказал Петр Иваныч. Он махнул рукой и поехал домой.
Он сказал жене, что отступается от Александра, что как он хочет, так пусть и делает, а он, Петр Иваныч, сделал все, что мог, и теперь умывает руки.
Александр, бежав Юлии, бросился в вихрь шумных радостей. Он твердил стихи известного нашего поэта:
Явилась семья друзей, и с ними неизбежная чаша. Друзья созерцали лики свои в пенистой влаге, потом в лакированных сапогах. «Прочь горе, – восклицали они, ликуя, – прочь заботы! Истратим, уничтожим, испепелим, выпьем жизнь и молодость! Ура!» Стаканы и бутылки с треском летели на пол.
На некоторое время свобода, шумные сборища, беспечная жизнь заставили его забыть Юлию и тоску. Но все одно да одно, обеды у рестораторов, те же лица с мутными глазами; ежедневно все тот же глупый и пьяный бред собеседников и, вдобавок к этому, еще постоянно расстроенный желудок: нет, это не по нем. Слабый организм тела и душа Александра, настроенная на грустный, элегический тон, не вынесли этих забав.
Он бежал веселых игр за радостным столом и очутился один в своей комнате, наедине с собой, с забытыми книгами. Но книга вываливалась из рук, перо не слушалось вдохновения. Шиллер, Гете, Байрон являли ему мрачную сторону человечества – светлой он не замечал: ему было не до нее.
А как счастлив бывал он в этой комнате некогда! он был не один: около него присутствовал тогда прекрасный призрак и осенял его днем за заботливым трудом, ночью бодрствовал над его изголовьем. Там жили с ним тогда мечты, будущее было одето туманом, но не тяжелым, предвещающим ненастье, а утренним, скрывающим светлую зарю. За тем туманом таилось что-то, вероятно – счастье… А теперь? не только его комната, для него опустел целый мир, и в нем самом холод, тоска…
Вглядываясь в жизнь, вопрошая сердце, голову, он с ужасом видел, что ни там, ни сям не осталось ни одной мечты, ни одной розовой надежды: все уже было назади; туман рассеялся; перед ним разостлалась, как степь, голая действительность. Боже! какое необозримое пространство! какой скучный, безотрадный вид! Прошлое погибло, будущее уничтожено, счастья нет: все химера – а живи!
Чего он хотел, и сам не знал; а как многого не хотел!
Голова его была как будто в тумане. Он не спал, но был, казалось, в забытьи. Тяжелые мысли бесконечной вереницей тянулись в голове. Он думал:
«Что могло увлечь его? Пленительных надежд, беспечности – нет! он знал все, что впереди. Почет, стремление по пути честей? Да что ему в них. Стоит ли, для каких-нибудь двадцати, тридцати лет, биться как рыба об лед? И греет ли это сердце? Отрадно ли душе, когда тебе несколько человек поклонятся низко, а сами подумают, может быть: „Черт бы тебя взял!“
Любовь? Да, вот еще! Он знает ее наизусть, да и потерял уже способность любить. А услужливая память, как на смех, напоминала ему Наденьку, но не невинную, простодушную Наденьку – этого она никогда не напоминала – а непременно Наденьку-изменницу, со всею обстановкой, с деревьями, с дорожкой, с цветами, и среди всего этот змеенок, с знакомой ему улыбкой, с краской неги и стыда… и все для другого, не для него!.. Он со стоном хватался за сердце.
«Дружба, – подумал он, – другая глупость! Все изведано, нового ничего нет, старое не повторится, а живи!»
Он никому и ничему не верил, не забывался в наслаждении; вкушал его, как человек без аппетита вкушает лакомое блюдо, холодно, зная, что за этим наступит скука, что наполнить душевной пустоты ничем нельзя. Ввериться чувству – оно обманет и только взволнует душу и прибавит еще несколько ран к прежним. Глядя на людей, связанных любовью, не помнящих себя от восторга, он улыбался иронически и думал: «Погодите, опомнитесь; после первых радостей начнется ревность, сцены примирения, слезы. Живучи вместе, надоедите друг другу смертельно, а расстанетесь – вдвое заплачете. Сойдетесь опять – еще хуже. Сумасшедшие! беспрерывно ссорятся, дуются друг на друга, ревнуют, потом мирятся на минуту, чтоб сильнее поссориться: это у них любовь, преданность! а всё вместе, с пеной на устах, иногда со слезами отчаяния на глазах, упрямо называют счастьем! А дружба ваша… брось-ка кость,[48] так что твои собаки!»
Желать он боялся, зная, что часто, в момент достижения желаемого судьба вырвет из рук счастье и предложит совсем другое, чего вовсе не хочешь – так, дрянь какую-нибудь; а если наконец и даст желаемое, то прежде измучит, истомит, унизит в собственных глазах и потом бросит, как бросают подачку собаке, заставивши ее прежде проползти до лакомого куска, смотреть на него, держать на носу, завалять в пыли, стоять на задних лапах, и тогда – пиль!
Его пугал и периодический прилив счастья и несчастья в жизни. Радостей он не предвидел, а горе все непременно впереди, его не избежишь: все подвержены общему закону; всем, как казалось ему, отпущена ровная доля и счастья и несчастья. Счастье для него кончилось, и какое счастье? фантасмагория, обман. Только горе реально, а оно впереди. Там и болезни, и старость, и разные утраты, может быть еще нужда… Все эти удары рока, как говорит деревенская тетушка, стерегут его; а отрады какие? Высокое поэтическое назначение изменило; на него наваливают тяжкую ношу и называют это долгом! Остаются жалкие блага – деньги, комфорт, чины… Бог с ними! О, как грустно разглядеть жизнь, понять, какова она, и не понять, зачем она!
Так хандрил он и не видел исхода из омута этих сомнений. Опыты только понапрасну измяли его, а здоровья не подбавили в жизнь, не очистили воздуха в ней и не дали света. Он не знал, что делать: ворочался с боку на бок на диване, стал перебирать в уме знакомых – и пуще затосковал. Один служит отлично, пользуется почетом, известностью, как хороший администратор; другой обзавелся семьей и предпочитает тихую жизнь всем суетным благам мира, никому не завидуя, ничего не желая; третий… да что? все, все как-то пристроились, основались и идут по своему ясному и угаданному пути. «Один я только… да что же я такое?»
Тут он стал допытываться у самого себя: мог ли бы он быть администратором, каким-нибудь командиром эскадрона? мог ли бы довольствоваться семейною жизнью? и увидел, что ни то, ни другое, ни третье не удовлетворило бы его. Какой-то бесенок все шевелился в нем, все шептал ему, что это мелко для него, что ему бы летать выше… а где и как – он не мог решить. В авторстве он ошибся. «Что же делать, что начать?» – спрашивал он себя и не знал, что отвечать. А досада так и грызла его: ну, хоть, пожалуй, администратором или эскадронным командиром… да нет: время ушло, надо начинать с азбуки.