Гонки по вертикали. Ощупью в полдень - Вайнер Аркадий Александрович 18 стр.


Мне захотелось сказать ей: спасибо за то, что вы долго ждали меня одна в пустой комнате… Но постеснялся и не знал, что же мне ей сказать, и долго молчал, а она меня не торопила, и это длинное наше молчание было легким, как дружеское объятие.

— Мила, а вас никто сегодня не ждал на Трубной? На остановке троллейбуса?

— На Трубной? — удивилась она. — Нет. Я вообще там редко бываю. Я к себе в Измайлово на метро езжу.

— Милочка, это же прекрасно! Это так замечательно, что вы там редко бываете!

— Почему? — засмеялась она.

— Почему? — задумался я. — Почему — так сразу мне трудно объяснить. Я просто думал, что, может быть, я не всегда и всюду опаздываю. Мила, давайте увидимся сегодня.

И она сразу, без раздумий и колебаний, сказала:

— Давайте. Где?

— Вам не трудно будет приехать на тридцать первом маршруте на Трубную? Я буду ждать сколько вам только понадобится…

— Но ведь вы были рады, что я там редко бываю?

— Э нет, Милочка, это совсем другое дело. Я очень люблю материализовывать миражи.

— Да-а? — уважительно сказала она, и «да-а» получилось у нее, точно как у Шарапова. — Пожалуйста, как хотите. А вам что, так ближе?

— Нет-нет, дальше. Но приятнее. Значит, я пошел?

— Хорошо.

Я сложил стопу томов уголовного дела, перевязал их веревочкой, взглянул в последний раз на надпись «Хранить вечно!» и вызвал звонком дежурного.

Люда-Людочка-Мила сошла с подножки троллейбуса и спросила:

— Как обстоит с материализацией миражей?

— Изумительно, — пробормотал я. — Мне очень нравится.

Она засмеялась и взяла меня под руку. И мне это было приятно, будто мне не тридцать лет, а, по крайней мере, на десять меньше.

— Куда пойдем? — спросила Люда-Людочка-Мила.

— Куда? — задумался я, лихорадочно перебирая в уме, куда бы можно было направиться нам вдвоем. — А вы есть хотите?

— Хочу, — сказала она. — И вы, по-моему, тоже хотите есть.

Я вспомнил дядьку, с которым мы пировали сегодня ночью, как он рассмотрел голодное выражение у меня на лице, и удивился, что это было меньше суток назад.

В ресторане «Арагви» было на удивление малолюдно, прохладно и пахло шашлыком и зеленью. В мраморном овальном зале на хорах наяривал оркестр, играли музыканты что-то маловразумительное. Мила, усаживаясь за стол, сказала:

— Один мой приятель говорил, что ему очень нравится здесь оркестр, потому что он никак не может определить момент, когда они кончают настраивать инструменты и начинают играть.

Я принужденно засмеялся, подумав ревниво, что так, наверное, говорил «самый-самый» мальчик.

— А мне здесь нравится, — сказал я.

Мила удивленно взглянула на меня:

— И мне здесь нравится. В этом ресторане очень вкусно готовят. Это не общепитовское учреждение, а гастрономический оазис.

Она огляделась, долго с улыбкой рассматривала стенную роспись Тоидзе.

— Мне даже картинки эти нравятся.

— Картинки серьезные. Даже улыбнуться совестно.

— Только не вздумайте сказать, что вам нравится Шагал, — погрозила пальцем Мила.

— Я его вещей не видел, — сказал я неуверенно.

Она посмотрела мне внимательно в лицо и улыбнулась:

— Слава Богу. А то все интеллигентные молодые люди сейчас обязательно беседуют с девушками о Камю, Шагале и Антониони. Малый искусствоведческий набор.

— А вам не нравится то, что они делают?

— Почему? Нравится. Я не люблю, когда об этом пространно рассуждают. И вообще я больше всего люблю сказки.

Тут я посмотрел на нее во все глаза. Она серьезно сказала:

— В сказках добро всегда сильнее мудрости.

— А разве это соперничающие силы?

Мила задумчиво провела ладонью по лицу:

— Не знаю. Человеческая мудрость сильно выросла. А доброта?

— Я думаю, рост культуры смягчает и нравы.

— Возможно, — кивнула Мила и спросила неожиданно: — Как вы думаете, сколько людей было замучено в застенках инквизиции? Учтите, что длилась она четыре века.

— Миллион? — спросил я наугад. — Или два?

Мила покачала головой:

— Тридцать две тысячи человек. За четыреста с лишним лет. А в Освенциме за четыре года фашисты уничтожили более четырех миллионов человек. А потом атомная бомба в одно мгновение испепелила сто тысяч человек в Хиросиме.

— Люда, Людочка, Мила! Это же не то совсем! Ведь люди не могут и не должны забыть свою накопленную в муках мудрость.

— Так и я не об этом. С развитием мудрости все обстоит прекрасно. Вот с добром сильные перебои. А мудрость без добра обязательно вырастает в злодейство.

— Но ведь любому искусству противно злодейство? — сказал я негромко, возвращая разговор к не понятому мной началу.

— Конечно, — легко согласилась Мила. — Только новое искусство острее чувствует неравновесие добра и мудрости. Поэтому оно тяготеет к разрушению. А разрушение не может создать новой сказки.

В это время в оркестре, видимо, перестали настраивать инструменты, потому что музыканты сделали перерыв. Официант принес вино и закуски, и я опять обрадовался этому — я плохо понимал, о чем говорит Мила, что-то меня не устраивало в ее рассуждениях, но возражения не приходили в голову, и от этого я чувствовал себя совершенным дураком. Я разлил в бокалы вино и сказал:

— Милочка, давайте выпьем за «самых-самых» архивистов.

— Таких не бывает, — усмехнулась Мила.

— Да, не бывает. Потому что они все — «самые-самые». Пройдут годы, много-много лет, придут на земле в равновесие добро и мудрость, и тогда обязательно найдутся люди, и будет их много, таких людей, которые захотят узнать, как же все это происходило. И тогда выяснится, что вы сохранили для них законсервированное время, уберегли память обо всех событиях и обо всех людях, живших в трудные времена соревнования добра с мудростью, потому что и на ваших папках, наверное, стоят печати «Хранить вечно!», а вечность — это, видимо, очень долго.

Люда-Людочка-Мила посмотрела ласково на меня и провела своей ладонью по моей руке, и у меня защемило сердце, потому что совсем недавно точно также гладила мою руку Лена, и я пожалел, что постеснялся сейчас заказать себе борщ — ведь в сказках он много уместнее, чем кофе с коньяком, даже если ты его заказываешь в кавказском ресторане, где нельзя угадать, когда музыканты перестали настраивать инструменты и начали играть.

— Давайте выпьем за них, — кивнула Мила. — И еще давайте выпьем за Калинина, Бурдзенюка и Скоробогатова. Благодаря им я не бросила свою работу.

— А кто они? Ваши учителя?

Мила покачала головой:

— Они умерли задолго до того, как я родилась. А узнала я о них, когда уже пришла работать в архив. Честно говоря, работу свою ненавидела, казалась она мне кротовой, унылой, никому не нужной. Но однажды я услышала радиопередачу о подвиге Николая Гастелло: «…и тогда командир бомбардировщика направил свою машину в середину вражеской колонны…» Я слышала и читала об этом много раз, но в тот день что-то остановило мое внимание, хотя я не могла никак сообразить — что именно. И вдруг поняла — бомбардировщик! Ведь бомбардировщик — многоместная машина, ее экипаж состоит из нескольких человек. Но я всегда слышала только про Гастелло. Я строила всевозможные догадки и предположения: может быть, экипаж выпрыгнул на парашютах или, возможно, они уже погибли к тому времени, когда Гастелло принял свое решение? Или они тоже приняли решение погибнуть вместе с командиром? Тогда почему о них нигде и ничего я никогда не слышала? И эти мысли не давали мне покоя, мучили как наваждение. Я стала наводить справки и вскоре получила ответ: решение пикировать на танковую колонну было принято всем экипажем — Гастелло, Калининым, Бурдзенюком и Скоробогатовым. И весь экипаж погиб. А я поняла, что кто-то должен стоять на карауле памяти тех, к кому слава не пришла даже после смерти. Люди ведь должны помнить и о них тоже…

Мы чокнулись, и я подумал, что слава — порождение мудрости и пути ее прихотливы, а скорбь и память — от добра и потому вечны.

Глава 16

Шаман вора Лехи Дедушкина

Такси подвернулось почти сразу. Шофер попался болтун, всю дорогу он вел со мной заунывный разговор-монолог о тяготах таксистской жизни. За окном мелькали желтые мятые огни, редкие встречные машины, и все время что-то бубнил таксист. Я сказал ему:

— Ну-ка притормози около кукольного театра…

До полуночи оставалось две минуты. Я вылез из такси, облокотился на крыло, закурил. Все дверцы на удивительных часах кукольного театра были еще закрыты. Куклы готовились к представлению, которое они собирались сейчас устроить специально для меня. Потому что, кроме меня, никого не было на Садовой около кукольного театра — без одной минуты полночь. Проносились мимо с гудением и ревом машины, проплыл не спеша почти пустой троллейбус — всем на улице было не до кукол: без одной минуты полночь, надо спешить домой, надо торопиться лечь в постель, надо успеть еще поспать семь-восемь часов, завтра надо идти к станкам, на стройки, в институты. Надо спешить жить, надо торопиться жить правильно, потому что не спеша в правильной жизни совсем ничего не получишь, надо успеть много сделать, чтобы в правильной жизни урвать хоть немного из того, что люди не спеша, зато легко и быстро получают неправильной жизнью. Тем, кто живет правильно, некогда смотреть в полночь кукольное представление на необыкновенных часах, потому что куклы — это куклы, это игра, это несерьезно, а все правильные люди жутко серьезные. Правильному человеку некогда рассматривать по ночам кукольный театр и не для него эти куклы и часы, зачем-то очень сложно сделанные, и, наверное, совсем глупо, с его точки зрения, вместо цифры двенадцать, знака полуночи, делать избушку, из которой выскакивает веселый и беззаботный золотой петушок, и открываются двери остальных волшебных домов, и выходят оттуда смешные куклы и зверушки, и очень широко — настежь — открыты для меня двенадцать домов в Москве, единственные двенадцать домов, где распахнуты для меня двери. Целую минуту открыты двери, они зовут меня в гости, потому что только я один знаю, что все мы куклы. И я, и Тихонов, и Окунь, и Шарапов — все мы смешные, нелепые куклы, которые по команде времени оживают, начинают дергаться, кривляться, воровать, ловить, допрашивать, скрываться, и, кроме меня, никто не хочет понять, что дана нам всего одна минута — отзвенят колокольчики, стихнет музыка, и стрелка загонит нас обратно в свои избушки на циферблате жизни, захлопнутся дверки, и будем мы сидеть в темноте и тишине, и только время будет господствовать над нами, и только стрелка, как палочка дирижера, будет выпускать нас по очереди на свободу, пока не пройдет снова очень много времени, чтобы мы все вместе вновь встретились в полночь или в полдень, потому что, только собравшись вместе, каждый из нас становится самим собой.

Умолк звон, захлопнулись с металлическим стуком дверцы, снова стало на улице пусто. Я сел в машину.

— А куда вам в Марьиной роще? — спросил таксист.

— Третий проезд, к товарному двору Рижского вокзала.

Машина, с треском и сипением набирая скорость, помчалась по Краснопролетарской.

Когда-то было здесь вольготно — в каждом втором доме притон, малина, хаза. Если у вора случалась беда, топал он в Марьину рощу. Здесь находил и кров, и жратву, и нужной копейкой разживался. Трущобы тут стояли кошмарные. Но покончили со всем этим навсегда. Воров большей частью переловили, барыг — скупщиков краденого — и девиц наилегчайшего поведения перековали и заставили трудиться, а трущобы снесли. Понастроили больших домов, бульвары проложили, прямо тебе Париж. Только около самой железной дороги осталось несколько хибар-развалюх, дожидавшихся очереди на снос. В третьем домике от полотна живет Шаман. Если, конечно, домик тот еще стоит, а то, может быть, Шаман уже в собственной трехкомнатной квартире панует. Смешно, ей-Богу! Шаман сколько жил, столько советской власти пакостил, а вот теперь не сегодня завтра квартиру дадут. А может быть, уже дали — давно я у него не был.

Домик Шамана стоял на месте. Я расплатился с таксистом, подождал, пока он развернется на пустыре и уедет, потом постучал во второе окно от угла. Окно было темное, никто долго не откликался. Я постучал сильнее. За стеклом, тускло отсвечивавшим в холодном мерцании молодой синеватой луны, как из омута, всплыло одутловатое лицо утопленника.

— Кто там? — хрипло спросил утопленник.

— Свои.

— У нас все свои дома, — сказал утопленник, прижимая толстую небритую рожу к стеклу. — Кто «свои»?

— Батон.

— Ишь ты, смотри, пожаловал… — Утопленник снова нырнул в пучину.

Звякнула щеколда, заскрипела дверь, с грохотом покатилось ведро, хриплый голос матюгнулся:

— Иди, что ли, коль пришел. Не студи меня, и так грыпп замучил.

Я шагнул в сени, и удушливый теплый смрад плеснул в лицо струей из компрессора. У Шамана воняло, как в тюрьме. И еще псиной, кошачьей мочой, прокисшей мокрой шерстью. Ударился о кадушку, снова загремело под ногами ведро, глухо брякнуло на стене корыто. Шаман щелкнул выключателем, стало чуть светлев, но только чуть-чуть, потому что пятнадцатисвечовая лампочка была прикрыта прогоревшим, загаженным мухами бумажным абажурчиком. Грязь, беспорядок, вонь.

Я присел на колченогий стул, Шаман стоял передо мной в синих трикотажных кальсонах, накинув на плечи рваный тулуп.

— Один живешь по-прежнему? — спросил я.

— Один.

В углу, где темнота делала предметы неразличимыми, кто-то завозился и хрипло зевнул.

— А это кто?

— Пес мой, Захар.

— Слушай, Шаман, ты же богатый. На что тебе деньги, коли ты в таком убожестве проживаешь?

— А ты кто такой, чтобы мое богатство считать? Я тебя в душеприказчики не приглашал, — от одного упоминания о деньгах Шаман рассердился, и сразу стало почти ничего не понятно из того, что он говорит. У него очень много щек, губ, языка, и когда он сердится, все это мясное рагу подается собеседнику, в разжеванном виде.

— Да просто я прикинул, сколько всего я перетаскал к тебе и сколько у тебя должно было остаться…

— Что было, то прошло, а что осталось, то мое, — буркнул Шаман. — Ты зачем ко мне пришел?

— Да вот хотел с тобой посудачить, а разговор у нас что-то не завязывается.

— Разговор не узел на мешке, чего его завязывать. Ты говори, зачем пришел, и иди себе. Я тебе не компания — гусь свинье не товарищ.

— Ишь, как ты разговорился-то. Только я не гусь, а орел. А ты и есть самая распоследняя собачья свинья, если ты старого товарища так встречаешь.

— Были мы товарищи. И еще был я барыга сдатный, а ты вор везучий. На том и товариществовали. А теперя я веду жизнь тихую, законом дозволенную, не нужно мне от тебя заработков.

— Шаман, никак и ты завязал? Что это на всех вас напало, как китайский грипп? Слушай, может быть, ты членом профсоюза стал?

— А что? А что? И стал! И бюллетень мне положен, и отпуск — все как у людей, — сердито забубнил Шаман.

— А со старых заработков не просят уплатить взносы?

— Кто же о них знает? — искренне ответил Шаман. — А делать больше шахер-махер нет резона. И накопленным попользоваться не успеешь — вмиг загремишь какую-нибудь гидростанцию строить.

— То-то я вижу, как ты пользуешь накопленное! Прямо прожигаешь жизнь. А с бабами как устраиваешься?

— Ни к чему мне это. Пора о душе подумать.

— Ну ты даешь… А работой доволен?

— Ничего работа, не соскучишься.

— Заработок приличный?

— Хватает.

— А где служишь-то?

— В лечебнице ветеринарной. Ты ведь знаешь, я животных люблю.

— Санитаром, что ли?

— Навроде этого, на машине санитарной. По дворам, по улицам отлавливаем бродячих кошек и собак.

— А потом что?

— Если здоровые — в институты их для опытов передают, а больных усыпляем. Укольчик кольнули — пшик, и готово!

Я как-то по-новому посмотрел на него — мордастая, опухшая орясина в синих кальсонах. Душегуб. Его по-другому и назвать нельзя было — душегуб, и только.

Назад Дальше