— …На этой стадии следствия нам снова пришлось обратиться к досье другаря Тихонова… — громко сказал Ангел, и его голос вывел меня из задумчивости: Ангел перешел к изложению эпизода с Ситниковым.
— Сначала Кастелли не хотел говорить о цели своего визита в Москву, — докладывал Ангел. — Туризм, и все. Мы прочитали ему показания горничной из «Украины», напомнили о поездке в Зареченск к Сытникову. Убедившись, что нам многое известно, он рассказал забавную историю. Оказывается, Алверсен Ги был племянником баронессы фон Дитц, урожденной графини Шмальбах. Когда баронесса сочла нужным огласить свое завещание, Алверсен с удивлением обнаружил в числе сонаследников Аристарха Сытникова. Баронесса объяснила, что Сытников был преданным другом ее покойного супруга, он разделил с ним горечь военного поражения 1945 года и смертную тоску судебного процесса 1946-го. Но перед тем, в Харбине, военная судьба ненадолго развела друзей: Сытников с несколькими белогвардейцами направлялся в глубь Маньчжурии, а фон Дитц, больной воспалением легких, вынужден был остаться. В критический момент, опасаясь ареста, фон Дитц передал Сытникову на сохранение шкатулку со своими ценными бумагами — акциями нескольких европейских коммерческих предприятий и грамотами на родовые поместья в Тульской и Смоленской губерниях. В той же шкатулке была и звезда от ордена Александра Невского. Крест — вторая часть ордена — по прихоти случая остался у баронессы, в Америке… Дальнейшее известно: Сытников был арестован и предан суду вместе с фон Дитцем.
Узнав все это, Алверсен Ги выпросил у тетушки крест покойного генерала — так, на всякий случай. Позже, находясь в Болгарии и испытывая постоянные финансовые затруднения, Алверсен решил попытать свое счастье в шкатулке фон Дитца. А вдруг сохранились акции каких-то действующих предприятий, чем черт не шутит?! Алверсен знал адрес Сытникова, который к тому времени принял наследство баронессы, и надумал в разговоре с ним использовать крест как своеобразный пароль. Заодно имело смысл выяснить: нельзя ли завязать с Сытниковым какую-либо взаимовыгодную комбинацию — например обмен златарского товара на меха или что-нибудь в этом роде. Поездку поручили Кастелли: у него были наиболее надежные документы, а кроме того, он один из всей компании мог связать хотя бы несколько слов по-русски… Ну, чем кончилось все предприятие, вы, другари, не без вмешательства Батона узнали еще раньше, чем мы…
Ангел остановился в гостинице «Ленинградская». За день мы здорово оба умаялись и решили здесь же в ресторане поужинать. Вошли в зал, и я невольно посмотрел в угол, туда, где стоял под огромной вазой столик, за которым незапамятно давно, почти месяц назад, я ел свой ночной борщ и разговаривал с Леной. Стол и сейчас был свободен.
— Идем, вон там сядем, — позвал я Ангела.
Он засмеялся:
— Не боишься, что ваза может на нас упасть?
— Проверено, — буркнул я. — Мне тут сидеть уже доводилось…
Да, доводилось, и хоть тогда я сидел здесь не со старым «кримкой» Ангелом, с которым, помимо всего, мы еще соединены одним делом, а был я здесь с женщиной, самой желанной и самой недоступной мне на этом свете, мы и тогда говорили — долго, изнурительно много — о работе. И весь вечер не понять мне — благословение это или наваждение, но ведь было же о чем нам вспомнить с Ангелом за те девять лет, что мы не виделись, а все равно разговор, будто насаженный на ось, делал небольшой круг и возвращался к златарям, к Батону, итальянцу, и ничего, наверное, с этим нельзя было поделать, потому что бытие наше невольно стало частью или формой нашей работы и мы не можем приказать себе не думать о Кастелли или о Батоне, так как дела наши с ними — это не пулька в преферансе, где проиграл, или выиграл, или при своих остался — не суть важно, лишь бы время с приятными людьми провести; от того, как проходят, чем заканчиваются наши партии, зависит порой вся жизнь, и не только твоего партнера, но и многих связанных с ним людей, и зачастую твоя жизнь тоже. Вот и думаем мы и разговариваем о поступках людей, о которых и говорить-то нам вроде нечего, а все их поступки спокойно надо уложить в рамки разных кодексов — уголовного, гражданского или брачно-семейного, есть и такой… Но только отпустишь руки от этих рамок — и люди сразу начинают гнуть их, ломать, вылезают они из рамок, не хотят они в них находиться, вырываются на волю, имя которой — жизнь, и сразу становятся другими: плохими ли, хорошими, но всегда неожиданными, и думаешь о них, споришь с ними, ненавидишь их или жалеешь, к себе примериваешь, забывая, что их дела, мысли, поступки, они сами — это работа, а рабочий день давно уже окончился. И длится это довольно долго, пока не привыкаешь к чувству, что твой рабочий день — это 25 лет службы, от дня первого до вылета на пенсию…
Глава 36
Разыскивается вор Леха Дедушкин
На столе лежали объедки, пустые бутылки. Что-то липкое разлилось по клеенке. Унитаз весь заблеван. Угарный смрад старых окурков и невыветрившегося дыма.
Стояли часы. Нет времени. Небо как саван. Прохожих мало, наверное, сейчас утро. Здесь тяжело дышать, все замкнуто, закрыто, тесно, как в гробу. Надо на улицу идти, на волю. Скоро день настанет, скоро откроются магазины, кафе, можно будет опохмелиться, мандраж мой уймется маленько, успокоюсь. Деньги надо взять с собой, неизвестно, попаду ли я сюда опять, отсюда меня Зосина мамуська как раз в уголовку сдаст с рук на руки. Пистолет — вот моя надежда последняя.
Вышел на улицу, и сразу заморосил мелкий поганый дождик. Недалеко от метро увидел на столбе часы — пятнадцать минут шестого. Скоро трамваи пойдут. Поеду-ка я в центр. А что там делать? И вообще, почему я из дома ушел? Я что-то хотел сказать, а сейчас уже не помню…
На трамвайной остановке ждали несколько человек. Я попросил у какого-то работяги закурить. Он достал из кармана пачку «Памира»:
— Угощайся, заграничная марка — «Горный воздух».
— Спасибо…
Горячий горький дым потек в легкие, слюна накипела во рту, стало дышать чуть полегче. Работяга посмотрел на меня сочувственно:
— Да-а, парень, видать, ты вчера тяжелый был…
Мне было рот открыть больно, ничего я не ответил, отошел в сторону. На стене висело какое-то большое заметное объявление. Ноги как свинцовые волочились, пока я шел к нему… В половину газетного листа объявление с фотоснимком. Красные буквы.
Господи, проснуться бы скорее — это же ведь все продолжается ужасный сон о неродившемся сыне, который был я — умерший. Это же мое лицо на снимке, только я здесь помоложе и слегка улыбаюсь. Проснуться бы! Сил нет!
ОБЕЗВРЕДИТЬ ПРЕСТУПНИКА!
Красные крупные буквы вопили со стены, они бесновались, прыгали, орали, голосили истошно, они собирали весь народ на улице, тыкали в меня своими закорючками и хвостиками — вот он!
ОБЕЗВРЕДИТЬ ПРЕСТУПНИКА!
И серая фотография сбоку — я, в белом костюме и красивом галстуке, улыбаюсь — это я в Сочи снимался.
Черные буквы, поменьше красных, острые, ядовитые, деловые, как приговор, впивались в меня, они притягивали меня к стене с объявлением, они звали людей в трамвайной остановки — читайте, вот же он, чего вы стоите, хватайте его!
Товарищи!
Я оглянулся на людей, они стояли спокойные, курили, ждали трамвая, они не знали, не слышали еще, что плакат вопит, просит их схватить меня.
Товарищи!
За совершение краж разыскивается неоднократно судимый вор-рецидивист Алексей Семенович Дедушкин.
Приметы Дедушкина: среднего роста, плотный, коренастый, волосы темные с сильной проседью. Глаза большие, темно-карие. Имеет татуировки: на кисти левой руки «ЛЕША», на правой руке изображение змеи вокруг ножа и двух голубей на веточке, на левом плече изображение женщины в кругу, на груди изображение церкви и двух ангелов.
Если вам известно местонахождение преступника, просим сообщить об этом милиции. Преступник вооружен, и от своевременности его задержания зависит безопасность честных граждан.
Уголовный розыскПодошел трамвай. Люди уселись в него, и вагон со звоном и грохотом укатил.
Нет, не сон. Это Тихонов мне доказывает, что воровать нельзя. Будь ты проклят, несчастный джинн из бутылки!
Он рассматривает меня под лупой своей дурацкой нищенской честности, проклятой честности нищих, обворованных мною дураков. Но, когда он поймает все лучи в фокус, он сожжет меня. Хорошо бы его убить.
Убить. Расколоть вдребезги бутылку, из которой я его выпустил. Мне же старая лешачиха сказала, что у человека семь отверстий в голове — надо сделать ему еще одно.
Теперь мне конец. Не сегодня-завтра меня опознают и возьмут. Со всех стен будут орать эти плакаты: вот он — ВОР, ВОР, ВОР — возьмите его! И все они — товарищи потерпевшие — с радостью постараются навести на меня уголовку.
Что делать? Куда я сейчас?
А может быть, пойти на Петровку и сдаться?
Ну нет, Тихонов так легко меня не одолеет. Я за себя поборюсь. У меня ведь пока еще пушка есть, в кармане греется.
Надо попробовать прорваться через аэропорт. Надо лететь в Тбилиси, чемоданы туда уже пришли, через Зурика Манагадзе распихать вещички. У меня еще почти все деньги из сберкассы. Не могут же висеть эти плакаты вечно — если пересидеть где-то в глуши, новые повесят, а эти снимут, может быть, как-то забудется…
И бился судорожно мой истерзанный запуганный мозг, что-то еще пытался сообразить, что-то ловкое смикитить, ведь всегда он меня выручал, лазейку незаметную находил, а сейчас в сердце уже не было надежды, и я знал: всей этой мерзкой истории приходит конец…
Глава 37
Спираль времени Станислава Тихонова
— Возьми оружие, — сказал Шарапов. — На всякий случай.
— Хорошо. А кобуру я у тебя оставлю, пусть пистолет в кармане лежит — надежней…
Он кивнул. Я встал, расстегнул брючный ремень и стал стягивать кобуру. Ремень застрял в петле кобуры, и она не пролезала, я дергал сильнее, и от этого движения были неловкие, суетливые, будто меня обезоруживали. Наконец кобура слезла, я расстегнул ее и достал пистолет, тяжелый, теплый, тускло мерцающий «ПМ». Передернул затвор, достал обойму, заглянул в ствол, потом положил в карман. Протянул Шарапову кобуру и вспомнил, как много лет назад здесь же он, вручая мне оружие, сказал: «Чтобы добыть этот „ПМ“, бандиты убили милиционера Мохова. Но вот видишь, мы его назад вернули. Носи его теперь ты и знай, что у тебя в кармане лежит жизнь и смерть человеческая. И сколько носить будешь, помни: без дела не обнажать, без славы не применять…»
Шарапов отворил дверцу сейфа, отпер нижнее отделение и, положив кобуру, повернулся ко мне:
— Тут она и полежит до твоего возвращения.
Я шел по бесконечному коридору, серому, с размазанными желтыми пятнами электрических ламп, мимо нескончаемой шеренги совершенно одинаковых дверей с разными номерами, слабо скрипел под ногами пахнущий свежей мастикой паркет, и меня почему-то не покидало ощущение, что со всем этим я расстаюсь надолго.
Подходя к дому матери, я с удовольствием подумал, что сегодня у нее свободный день и я наверняка не встречу никого из ее приятельниц или учениц. Нажал кнопку звонка и услышал в глубине квартиры голос матери: «Костя, открой!» Затопали грузные шаги, и дверь отворил ее муж Хрулев — высокий, лысый, краснолицый. В отличие от матери он человек очень собранный, аккуратный и бережливый, поэтому он до сих пор донашивает дома военную форму. Обычный его комнатный наряд — шлепанцы, галифе и пижамная куртка, и, когда я вспоминаю о нем, он всегда предстает в моей памяти именно в этом костюме. По мере износа меняются галифе, пижамы и шлепанцы, но в целом ансамбль остается неизменным. Я помню, что первое время мать очень шокировал подобный туалет, особенно в присутствии ее подруг, но, уж не знаю почему, Хрулеву был так приятен и дорог его домашний костюм, что это единственное, в чем он проявил твердость перед требованиями и претензиями матери, и ей пришлось примириться с этим не очень обычным нарядом своего супруга. Во всех остальных вопросах он слепо и беспрекословно выполнял все ее желания, поручения и указания.
Так же готовно он собрался любить меня, потому что знал: матери это будет приятно. Но в это время я ушел от них, и он позабыл обо мне, потому что все его ресурсы времени забирала мать. Когда она говорила ему что-то, я видел, как от удовольствия и внимания у него медленно розовеет затылок. И стоило мне появиться в его поле зрения, как он преисполнился ко мне самыми искренними добрыми чувствами — ведь я все-таки, как ни говори, часть матери, а этого было вполне достаточно. Когда-то давно, вскоре после того как они поженились, я случайно услышал из соседней комнаты их разговор. Хрулев просительно сказал матери, что хорошо бы было, если бы Стасик называл его отцом — я же ведь ее сын. Представляю, как посмотрела на него мать, потому что я услышал короткое и сухое: «Константин, ты совсем сошел с ума!» А товарищеских отношений у нас не сложилось, потому что он никак не мог преодолеть в себе внутреннего тайного убеждения, что лейтенант — это человек, по крайней мере, на пять рангов пониже, чем полковник. Во всем остальном он был мужик очень хороший, и жили они с матерью прекрасно…
Хрулев радостно хлопнул себя по пижамно-полосатому животу и закричал:
— Масенька, иди взгляни, какой гость у нас дорогой!
С кухни прибежала мать — в фартуке, повязанная косынкой, скрывающей папильотки, и в косынке этой она выглядела совсем, ну просто совсем-совсем еще молодой.
Радостно полыхали ее глаза, а она по обыкновению своему беззвучно смеялась, обнажая два ряда ослепительных зубов, таких ровных, что не верилось, будто это настоящие, и все-таки — я это точно знаю — самых настоящих красивых зубов, и я смотрел на нее с удовольствием, потому что видел, какая она еще молодая, и понял, почему ее так остро и нежно любит Хрулев: он ведь был уже совсем немолодой, ну, конечно, не то чтобы старый, но совсем немолодой, и в его чувстве было что-то отцовское, и в этой возрастной аберрации ее недостатки представлялись ему дорогими и милыми детскими причудами…
Мать сказала:
— Я тебя сейчас изумительно накормлю. Константин принес сегодня из суперсама индейку, прекрасную и белую, как Джейн Мэсфилд.
Мать регулярно посещала все премьеры в Доме кино и постоянно оперировала именами каких-то неведомых мне актеров и актрис. Я обнял мать и сказал:
— К сожалению, мне не попробовать индейки, прекрасной, как эта самая Джейн. Я забежал, чтобы попрощаться и попросить у тебя чемодан.
— Ты куда-нибудь едешь? — глаза у матери загорелись еще сильнее. Она жуть как любила всякие поездки и путешествия.
— В Грузию, — сказал я таким тоном, будто собирался в гости к Савельеву.
— В Грузию? — восхитилась мать. — В Цхалтубо? По путевке?
— Нет, в Тбилиси. Меня посылают в командировку.
Мать почему-то пришла в неописуемый восторг:
— Константин, ты слышишь — Стаса посылают в Грузию в командировку! — Она транслировала ему мое сообщение, будто он не присутствовал здесь же при разговоре. Видимо, ее глубоко поразило, что в Грузию можно ездить работать, а не отдыхать.
Хрулев невозмутимо пожал плечами:
— А что? Я всегда говорил, что Стасик способный парень. И добросовестный. Подожди еще немного, будешь иметь сынка-полковника.
Мать забегала по квартире в поисках чемодана, запонок, платков для верхнего карманчика пиджака, несессера. Я понял, что ей и в голову не приходит спросить, зачем я еду в Тбилиси.
Хрулев рассказывал мне что-то про Кутаиси, где он лежал в госпитале во время войны, а я сидел в кресле и рассматривал бюст Бетховена, кашалотовые зубы, свечи в модерновых канделябрах, маленькую картину Рериха, стилизованные гравюрки, ноты, разбросанные по темной блестящей спине рояля, дымящиеся в пепельнице сигареты, которые поминутно закуривала и забывала мать. Телефонный аппарат под роялем, старую мебель, ставшую теперь неожиданно вновь самой модной, и думал о том, как бы выглядел наш дом, если был бы жив отец.