— Так вот это какая колония? Максима Горького? Ну, смотри ты! Надо, значит, попробовать…
Его поместили в восьмой отряд, и Федоренко недоверчиво прищурил на него один глаз:
— Та, мабудь же, ты до работы… не то… не дуже горячий! Ага ж? И пиджачок у тебя мало подходящий… знаешь…
Олег с улыбкой рассмотрел свой франтовской пиджак, попеременно подымая его полы, и весело глянул в лицо командиру:
— Это, знаешь, ничего, товарищ командир. Пиджачок не помешает. А хочешь, я тебе его подарю?
Федоренко закатился смехом, закатились и другие богатыри восьмого отряда.
— А ну, давай посмотрим, как оно будет?
До вечера походил Федоренко в куцом пиджаке Олега, потешая колонистов еще не виданным у нас шиком, но вечером возвратил пиджачок владельцу и сказал строго:
— Эту штуку спрячь подальше, а надевой вот голошейку, завтра за сеялкой погуляешь.
Олег удивленно посмотрел на командира, ехидно посмотрел на пиджачок:
— Не ко двору значит, эта хламида?
Наутро он был в голошейке и иронически бубнил про себя:
— Пролетарий! Надо будет погулять за сеялкой… Новое, выходит, дело!..
В новом деле у Олега все не ладилось. Сеялка почему-то мало ему соответствовала, и гулял за ней он печально, спотыкаясь на кочках, то и дело прыгая на одной ноге в неловком усилии вытащить занозу. С сошниками сеялки он не справлялся на ходу и через каждые три минуты кричал передовому:
— Сеньор, придержите ваших скотов, у нас здесь маленький карамболь!..
Федоренко переменил Олегу трудовую нагрузку, поручив вести ему вторую пару, с бороной, но через полчаса он догнал Федоренко и обратился к нему с вежливой просьбой:
— Товарищ командир, знаете что? Моя сидит!
— Кто сидит?
— Моя лошадь сидит! Обратите внимание: села, знаете, и сидит. Поговорите с нею, пожайлуста!
Федоренко спешит к рассевшейся Мэри и возмущается:
— От черт!.. Как тебя угораздило?! Запутал все на свете! Чего эта барка (палка, к которой прикрепляются постромки) сюда попала?
Олег честно старается наладить хозяйственную эмоцию:
— Понимаешь, мухи какие-то летают, что ли!.. Села и сидит, когда нужно работать, правда?
Мэри из-за налезающего на уши хомута злобно поглядывает на Олега, сердится и Федоренко:
— Сидит… Разве кобыла может сидеть? Погоняй!..
Олег берется за повод и орет на Мэри:
— Но!
Федоренко хохочет:
— Чего ты кричишь «но»? Хиба ты извозчик?
— Видишь ли, товарищ командир…
— Да чего ты заладил: товарищ командир…
— А как же?
— Как же… Есть у меня имя?
— Ага!.. Видишь ли, товарищ Федоренко, я, конечно, не извозчик, но, поверьте, в моей жизни первый случай близкого общения с Мэри. У меня были знакомые, тоже Мэри… ну, так с теми, конечно, иначе, потому, знаете… здесь же эти самые «барки», «хомуты»…
Федоренко дико смотрит спокойными сильными глазами на изысканно-поношенную фигуру варяга и плюет:
— Не болтай языком, смотри за упряжкой!
Вечером Федоренко разводит руками и не спеша набрасывает приговор:
— Куды ж он к черту годится? Пирожное лопать, за барышнями ходить… Он к нам, я так полагаю, неподходящий. И я так скажу: не нужно везти его в Куряж.
Командир восьмого серьезно-озабоченно смотрит на меня, ожидая санкции своему приговору. Я понимаю, что проект принадлежит всему восьмому отряду, который отличается, как известно, массивностью убеждений и требований к человеку. Но я отвечаю Федоренко:
— Огнева мы в Куряж возьмем. Ты там растолкуй в отряде, что из Огнева нужно сделать трудящегося человека. Если вы не сделаете, так никто и не сделает, и выйдет из Огнева враг советской власти, босяк выйдет. Ты же понимаешь?
— Та я понимаю, — говорит Федоренко.
— Так ты там растолкуй, в отряде…
— Ну, что ж, придется растолковать, — с готовностью соглашается Федоренко, но с такой же готовностью его рука подымается к тому заветному месту, где у нашего брата, славянина, помещаются проклятые вопросы.
Итак, Олег Огнев едет. А Ужиков? Отвечаю категорически и со злостью: Аркадий Ужиков не должен ехать, и вообще — ну его к черту! На всяком другом производстве, если человеку подсунут такое негодное сырье, он составит десятки комиссий, напишет десятки актов, привлечет к этому делу и НКВД, и всякий контроль, в крайнем случае обратится в «Правду», а все-таки найдет виновника. Никто не заставляет делать паровозы из старых ведер или консервы из картофельной шелухи. А я должен сделать не паровоз и не консервы, а настоящего советского человека. Из чего? Из Аркадия Ужикова?
С малых лет Аркадий Ужиков валяется на большой дороге, и все колесницы истории и географии прошлись по нем коваными колесами. Его семью рано бросил отец. Пенаты Аркадия украсились новым отцом, что-то изображавшим в балагане деникинского правительства. Вместе с этим правительством новый папаша Ужикова и все его семейство решили покинуть пределы страны и поселиться за границей. Взбалмошная судьба почему-то предоставила для них такое неподходящее место, как Иерусалим. В этом городе Аркадий Ужиков потерял все виды родителей, умерших не столько от болезней, сколько от человеческой неблагодарности, и остался в непривычном окружении арабов и других национальных меньшинств. По истечении времени настоящий папаша Ужикова, к этому ивремени удовлетворительно постигший тайны новой экономической политики и поэтому сделавшийся членом какого-то комбината, вдруг решил изменить свое отношение к потомству. Он розыскал своего несчастного сына и ухитрился так удачно использовать международное положение, что Аркадия погрузили на пароход, снабдили даже проводником и доставили в одесский порт, где он упал в обьятия родителя. Но уже через два месяца родитель пришел в ужас от некоторых ярких последствий заграничного воспитания сына. В Аркадии удачно соединились российских размах и арабская фантазия, — во всяком случае, старый Ужиков был ограблен начисто. Аркадий спустил на толкучке не только фамильные драгоценности: часы, серебрянные ложки и подстаканники, не только костюмы и белье, но и некоторую мебель, а сверх того, умело использовал служебную чековую книжку отца, обнаружив в своем молодом автографе глубокое родственное сходство с замысловатой отцовской подписью.
Те же самые могучие руки, которые так недавно извлекли Аркадия из окрестностей гроба господня, теперь вторично были пущены в ход. В самый разгар наших боевых сборов европейски вылощенный, синдикатно-солидный Ужиков-старший, не очень еще и поношенный, уселся против меня на стуле и обстоятельно изложил биографию Аркадия, закончив чуть-чуть дрогнувшим голосом:
— Только вы можете возвратить мне сына!
Я посмотрел на сына, сидящего на диване, и он мне так сильно не понравился, что мне захотелось возвратить его расстроенному отцу немедленно. Но отец вместе с сыном привез и бумажки, а спорить с бумажками мне было не под силу. Аркадий остался в колонии.
Он был высокого роста, худ и нескладен. По бокам его ярко-рыжей головы торчат огромные прозрачно-розовые уши, безбровое, усыпанное крупными веснушками лицо все стремится куда-то вниз — тяжелый, отенкший нос слишком перевешивает все другие части лица. Аркадий всегда смотрит исподлобья. Его тусклые глаза, вечно испачканные слизью желтого цвета, вызывают крепкое отвращение. Прибавьте к этому слюнявый, никогда не закрывающийся рот и вечно угрюмую, неподвижную мину.
Я знал, что колонисты будут бить его в темных углах, толкать при встречах, что они не захотят спать с ним в одной спальне, есть за одним столом, что они возненавидят его той здоровой человеческой ненавистью, которую я в себе самом подавлял только при помощи педагогического усилия.
Ужиков с первого дня стал красть у товарищей и мочиться в постель. Ко мне пришел Митька Жевелий и серьезно спросил, сдвигая черные брови:
Антон Семенович, нет, вы по-хорошему скажите: для чего такого возить? Смотрите: из Иерусалима в Одессу, из Одессы в Харьков, а потом в Куряж? Для чего его возить? Разве нет других грузов? Нет, вы скажите…
Я молчу. Митька ожидает терпеливо моего ответа и хмурит брови в сторону улыбаюдегося Лаптя; потом он начинает снова:
— Я таких ни разу не видел. Его нужно… так… стрихнина дать или шарик из хлеба сделать и той… булавками напихать и бросить ему.
— Так он не возьмет! — хохочет Лапоть.
— Кто? Ужиков не возьмет? Вот нарочно давай сделаем, слопает… Ты знаешь, какой он жадный! А есть как! Ой, не могу вспомнить!..
Митька брезгливо вздрагивает. Лапоть смотрит на него, страдальчески подымая щеки к глазам. Я тайно стою на их стороне и думаю: «Ну, что делать?.. Ужиков приехал с такими бумажками…»
Хлопцы задумались на деревянном диване. В двери кабинета заглядывает чистая, улыбающаяся мордочка Васьки Алексеева, и Митька моментально разгорается радостью:
— Вот таких давайте хоть сотню!.. Васька, иди сюда!
Васька покрывается румянцем и осторожно подносит к Митьке стыдливую улыбку и неотрывно-влюбленные глазенки, склоняется на Митькины колени и вдруг выдыхает свое чувство одним непередаваемым полувздохом, полустоном, полусмехом:
— Гхм…
Васька Алексеев пришел в колонию по собственному желанию, пришел заплаканный и ошеломленный хулиганством жизни. Он попал прямо на заседание совета командиров в бурный дождливый вечер. Метеорологическая обстановка, казалась бы смовершенно неблагоприятная, послужила все-таки причиной Васькиной удачи, ибо в хорошую погоду Ваську, пожалуй, и в дом не пустили бы. А теперь командир сторожевого сводного ввел его в кабинет и спросил:
— Куда этого девать? Стоит под дверями и плачет, а там дождь.
Командиры прекратили текущие прения и воззрились на пришельца. Всеми имеющимися в его распоряжении способами — рукавами, пальцами, кулаками, полами и шапкой — он быстро уничтожил выражение горя и замигал влажными глазами на Ваньку Лаптя, сразу признав в нем председателя. У него хорошее краснощекое лицо, а на ногах аккуратные деревенские вытяжки, только старая куцая суконная курточка не соответствует его общей добротности. Леть ему тринадцать…
— Ты чего? — спросил строго Лапоть.
— В колонию, — ответил серьезно пацан.
— Почему?
— Нас отец бросил, а мать говорит: иди куда хочешь…
— Как это так? Мать такого не может сказать.
— Так мать не родная…
Лаптя только на мгновение затрудняет это новое обстоятельство.
— Стой… Как же это? Ну да, не родная. Так отец должен тебя взять. Обязан, понимаешь?..
У пацана снова заблестели горькие слезы, и он снова хлопотливо занялся их уничтожением, приготовляясь говорить. Острые глаза командиров заулыбались, отмечая оригинальную манеру просителя. Наконец проситель сказал с невольным вздохом:
— Так отец… отец тоже не родной.
На мгновение в совете притихли и вдруг разразились высоким громким хохотом. Лапоть даже прослезился от смеха:
— В трудный переплет попал, брат… Как же так вышло?
Проситель просто и без кокетства, не отрываясь взглядом от веселой морды Лаптя, рассказал, что зовут его Васькой, а фамилия Алексеев. Отец, извозчик, бросил их семью и «кудысь подався», а мать вышла за портного. Потом мать начала кашлять и в прошлом году умерла, а портной «взял и женился на другой». А теперь, «саме на пасху», он поехал в Конград и написал, что больше не приедет. И пишет: «Живите как хотите».
— Придется взять, — сказал Кудлатый. — Только, собственно говоря, может, ты брешешь? А? Кто тебя научил?
— Научил? Та там… один человек… живет там… так он научил: говорит, там хлопцы живут и хлеб сеют.
Так и приняли Ваську Алексеева в колонию. Он скоро сделался общим любимцем, и вопрос о возможности обоцтись в Куряже без Васьки даже не поднимался в наших кулуарах. Не поднимался он еще и потому, что Васька был принят советом командиров, следовательно, с полным правом мог считаться «принцем крови». В числе новеньких был и Марк Шейнгауз, и Вера Березовская.
Марка Шейнгауза прислала одесская комиссия по делам о несовершеннолетних за воровство, как значилось в препроводительной бумажке. Прибыл он с милиционером, но, только бросив на него первый взгляд, я понял, что комиссия ошиблась: человек с такими глазами украсть не может. Описать глаза Марка я не берусь. В жизни они почти не встречаются, их можно найти только у таких художников, как Нестеров, Каульбах, Рафаэль, вообще же они приделываются только к святым лицам, предпочтительно к лицам мадонн. Как они попали на физиономию бедного еврея из Одессы, почти невозможно понять. А Марк Шейнгауз был по всем признакам беден: его худое шестнадцатилетнее тело было едва прикрыто, на ногах дырявились неприличные остатки обуви, но лицо Марка было чистое, умытое, и кудрявая голова причесана. У Марка были такие густые, такие пушистые ресницы, что при взмахе их казалось, будто они делают ветер.
Я спросил:
— Здесь написано, что ты украл, Неужели это правда?
Святая черная печаль огромных глаз Марка заструилась почти ощутимой струей. Марк тяжело взметнул ресницами и склонил грустное худенькое бледное лицо:
— Это правда, конечно… Я… да, украл…
— С голоду?
— Нет, нельзя сказать, чтобы с голоду. Я украл не с голоду.
Марк по-прежнему смотрел на меня серьезно, печально и спокойно-пристально.
Мне стало стыдно: зачем я допытываю уставшего, грустного мальчика. Я постарался ласковее ему улыбнуться и сказал:
— Мне не следует напоминать тебе об этом. Украл и украл. У человека бывают разные несчастья, нужно о них забывать… Ты учился где-нибудь?
— Да, я учился. Я окончил пять групп, я хочу дальше учиться.
— Вот прекрасно! Хорошо!.. Ты назначаешься в четвертый отряд Таранца. Вот тебе записка, найдешь командира четвертого Таранца, он все сделает, что следует.
Марк взял листок бумаги, но не пошел к дверям, а замялся у стола.
— Товарищ заведующий, я хочу вам сказать одну вещь, я должен вам сказать, потому что я ехал сюда и все думал, как я вам скажу, а сейчас я уже не могу терпеть…
Марк грустно улыбнулся и смотрел прямо мне в глаза умоляющим взглядом.
— Что такое? Пожайлуста, говори…
— Я был уже в одной колонии, и нельзя сказать, чтобы там было плохо. Но я почувствовал, какой у меня делается характер. Моего папашу убили деникинцы, и я комсомолец, а характер у меня делается очень нежный. Это очень нехорошо, я же понимаю. У меня должен быть большевистский характер. Меня это стало очень мучить. Скажите, вы не отправите меня в Одессу, если я скажу настоящую правду?
Марк подозрительно осветил мое лицо своими замечательными глазищами.
— Какую бы правду ты мне ни сказал, я тебя никуда не отправлю.
— За это вам спасибо, товарищ заведующий, большое спасибо! Я так и подумал, что вы так скажете, и решился. Я подумал потому, что прочитал статью в газете «Висти» под заглавием: «Кузница нового человека», — это про вашу колонию. Я тогда увидел, куда мне нужно идти, и я стал просить. И сколько я ни просил, все равно ничего не помогло. Мне сказали: эта колония вовсе для правонарушителей, чего ты туда поедешь? Так я убежал из той колонии и пошел прямо в трамвай. И все так быстро сделалось, вы себе представить не можете: я только в карман залез к одному, и меня сейчас же схватили и хотели бить. А потом повели в комиссию.
— И комиссия поверила твоей краже?
— А как же она могла не поверить? Они же люди справедливые, и были даже свидетели, и протокол, и все в порядке. Я сказал, что и раньше лазил по карманам.
Я открыто засмеялся. Мне было приятно, что мое недоверие к приговору комиссии оказалось основательным. Успокоенный Марк отправился устраиваться в четвертом отряде.
Совершенно иной характер был у Веры Березовской.
Дело было зимой. Я выехал на вокзал проводить Марию Кондратьевну Бокову и передать через нее в Харьков какой-то срочный пакет. Марию Кондратьевну я нашел на перроне в состоянии горячего спора со стрелком железнодорожной охраны. Стрелок держал за руку девушку лет шестнадцати в калошах на босу ногу. На ее плечи была наброшена старомодная короткая тальма, вероятно, подарок какого-нибудь доброго древнего существа. Непокрытая голова девицы имела ужасный вид: всклокоченные белокурые волосы уже перестали быть белокурыми, с одной стороны за ухом они торчали плотной, хорошо свалянной подушкой, на лоб и щеки выходили темными, липкими клочьями. Стараясь вырваться из рук стрелка, девушка просторно улыбалась — она была очень хороша собой. Но в смеющихся, живых глазах я успел поймать тусклыен искорки беспомощного отчаяния слабого зверька. Ее уклыбка была единственной формой ее защиты, ее маленькой дипломатией.