Педагогическая поэма - Антон Макаренко 53 стр.


Я иду дальше. Итак, четверо уже на моей стороне. Но ведь, кроме них, еще двести семьдесят шесть, может быть и больше. Зайченко, вероятно, прав: здесь люди незаписанные и несчитанные. Я вдруг прихожу в ужас перед этой страшной, несчитанной цифрой. Как я мог так легкомысленно броситься в это совершенно губительное дело? Как я мог рискнуть не только моей удачей, но жизнью целого коллектива? Пока это число «280» представлялось мне в виде трех цифр, написанных на бумаге, моя сила казалась мне могучей, но вот сегодня, когда эти двести восемьдесят расположились грязным лагерем вокруг моего ничтожного отряда мальчиков, у меня начинает холодеть где-то около диафрагмы, и даже в ногах я начинаю ощущать неприятную тревожную слабость.

Посреди двора ко мне подошли трое. Им лет по семнадцати, их головы даже пострижены, на ногах исправные ботинки. Один в сравнительно новом коричневом пиджаке, но под пиджаком испачканная какой-то снедью, измятая рубаха; другой — в кожанке, третий — в чистой белой рубахе. Обладатель пиджака заложил руки в карманы брюк, наклонил голову к плечу и вдруг засвистел мне в лицо известный вихляющий «одесский» мотив, выставляя напоказ белые красивые зубы. Я заметил, что у него большие мутные глаза и рыжие мохнатые брови. Двое других стояли рядом, обнявши друг друга за плечи, и курили папиросы, перебрасывая их языком из одного угла рта в другой. К нашей группе придвинулось несколько куряжских фигур.

Рыжий прищурил один глаз и сказал громко:

— Макаренко, значит, да?

Я остановился против него и ответил спокойно, стараясь изо всех сил ничего не выразить на своем лице:

— Да, это моя фамилия. А тебя как зовут?

Рыжий, не отвечая, засвистел снова, пристально меня разглядывая прищуренным глазом и пошатывая одной ногой. Вдруг он круто повернул спиной, поднял плечи и, продолжая свистеть, пошел прочь, широко расставляя ноги и роясь глубоко в карманах. Его приятели направились за ним, как и раньше, обнявшись, и затянули оглушительно:

Гулял, гулял мальчишка,

Гулял я в городах…

Фигуры, окружающие нас, продолжают рассматривать меня, одна тихо говорит другой:

— Новый заведующий…

— Один черт, — так же тихо отвечает другая.

— Думаете с чего начинать, товарищ Макаренко?

Оглядываюсь: черноокая молодая женщина улыбается. Так необычно видеть здесь белоснежную блузку и строгий черный галстук.

— Я — Гуляева.

Знаю: это инструктор швейной мастерской — единственный член партии в Куряже. На нее приятно смотреть: Гуляева начинает полнеть, но у нее еще гибкая талия, блестящие черные локоны, тоже молодые, и от нее пахнет еще не истраченной силой души. Я отвечаю весело:

— Давайте начинать вместе.

— О нет, я вам плохой помощник. Я не умею.

— Я научу вас.

— Ну, хорошо… Я пришла пригласить вас к девочкам, вы еще не были у них. Они вас ожидают… Даже страстно ожидают. Я могу немножко гордиться: девочки здесь были под моим влиянием — у них даже три комсомолки есть. Пойдемте.

Мы направляемся к центральному двухэтажному зданию.

— Вы очень хорошо поступили, — говорит Гуляева, — что потребовали снятия всего персонала. Гоните всех, до одного, ни на кого не смотрите… И меня гоните.

— Нет, относительно вас мы уже договорились. Я как раз рассчитываю на вашу помощь.

— Ну, смотрите, чтобы потом не жалели.

Спальня девочек очень большая, в ней стоит шестьдесят кроватей. Я поражен: на каждой кровати одеяло, правда старенькое и худое. Под одеялами простыни. Даже есть подушки.

Девочки нас действительно ожидали. Они одеты в изношенные, заплатанные ситцевые платьица. Самой старшей из девочек лет пятнадцать.

Я говорю:

— Здравствуйте, девочки!

— Ну вот, привела к вам Антона Семеновича, вы хотели его видеть.

Девочки шепотом произносят приветствие и потихоньку сходятся к нам, по дороге поправляя постели. Мне становится почему-то очень жаль этих девочек, мне страшно хочется доставить им хотя бы маленькое удовольствие. Они усаживаются на кроватях вокруг нас и несмело смотрят на меня. Я никак не могу разобрать, почему мне так жаль их. Может быть, потому, что они бледные, что у них бескровные губы и осторожные взгляды, а может быть, потому, что у них заплатанные платья. Я мельком думаю: нельзя девочкам давать носить такую дрянь, это может обидеть на всю жизнь.

— Расскажите, девчата, как вы живете? — прошу их я.

Девочки молчат, смотрят на меня и улыбаются одними губами. Я вдруг ясно вижу: только их губы умеют улыбаться, на самом деле девочки и понятия не имеют, что такое настоящая живая улыбка. Я медленно осматриваю все лица, перевожу взгляд на Гуляеву и спрашиваю:

— Вы знаете, я опытный человек, но я чего-то здесь не понимаю.

Гуляева поднимает брови:

— А что такое?

Вдруг девочка, сидящая против меня, смуглянка, в такой короткой розовой юбочке, что всегда видны ее колени, говорит, глядя на меня немигающими глазами:

— Вы скорее к нам приезжайте с вашими горьковцами, потому что здесь очень опасно жить.

И тотчас я понял, в чем дело: на лице этой смуглянки, в ее остановившихся глазах, в нечаянных конвульсиях рта живет страх, настоящий обыкновенный испуг.

— Они запуганы, — говорю я Гуляевой.

— У них тяжелаяч жизнь, Антон Семенович, у них очень тяжелая жизнь…

У Гуляевой краснеют глаза, и она быстро уходит к окну.

Я решительно пристал к девочкам:

— Чего вы боитесь? Рассказывайте!

Сначала несмело, подталкивая и заменяя друг друга, потом откровенно и убийственно подробно девочки рассказали мне о своей жизни.

Сравнительно безопасно чувствуют себя они только в спальне. Выйти во двор боятся, потому что мальчики преследуют их, щиплют, говорят глупости, подглядывают в уборную и открывают в ней двери. Девочки часто голодают, потому что им не оставляют пищи в столовой. Пищу расхватывают мальчики и разносят по спальням. Разносить по спальням запрещается, и кухонный персонал не дает этого делать, но мальчики не обращают внимания на кухонный персонал, выносят кастрюли и хлеб, а девочки этого не могут сделать. Они приходят в столовую и ожидают, а потом им говорят, что мальчики все растащили и есть уже нечего, иногда дадут немного хлеба. И в столовой сидеть опасно, потому что туда забегают мальчики и дерутся, называют проститутками и еще хуже и хотят научить разным словам. Мальчики еще требуют от них разных вещей для продажи, но девочки не дают; тогда они забегают в спальню, хватают одеяло, или подушку, или что другое — и уносят продавать в город. Стирать свое белье девочки решаются только ночью, но теперь и ночью стало опасно; мальчики подстерегают в прачеченой и такое делают, что и сказать нельзя. Валя Городкова и Маня Василенко пошли стирать, а потом пришли и целую ночь плакали, а утром взяли и убежали из колонии кто его знает куда. А одна девочка пожаловалась заведующему, так на другой день она пошла в уборную, а ее поймали и вымазали лицо… этим самым… в уборной. Теперь все рассказывают, что будет иначе, хлопцы другие говорят, что все равно ничего не выйдет, потому что горьковцев очень мало и их все равно поразгоняют.

Гуляева слушала девочек, не отрывая взгляда от моего лица. Я улыбнулся не столько ей, сколько только что пролитым ею слезам.

Девочки окончили свое печальное повествование, а одна из них, которую все называли Сменой, спросила меня серьезно:

— Скажите, разве можно такое при советской власти?

Я ответил:

— То, что вы рассказали, большое безобразие, и при советской власти такого безобразия не должно быть. Пройдет несколько дней, и все у вас изменится. Вы будете жить счастливо, никто вас не будет обижать, и платья эти мы выбросим.

— Через несколько дней? — спросила задумчиво белобрысая девочка, сидящая на окне.

— Ровно через десять дней, — ответил я.

Я бродил по колонии до наступления темноты, обуреваемый самыми тяжелыми мыслями.

На самом древнем круглом пространстве, огороженном трехсотлетними стенами саженной толщины, с облезлым бестолковым собором в центре, на каждом квадратном метре загаженной земли росли победоносным бурьяном педагогические проблемы.

В пошатнувшейся старой конюшне, по горло утонувшей в навозе, в коровнике, представляющем собой богадельню для десятка старых дев коровьего племени, на всем хозяйском дворе, в изломанной решетке уничтоженного давно сада, по всему пространству, окружавшему меня, торчали засохшие стебли соцвоса. А в спальнях колонистов и поближе к ним — в пустых квартирах персонала, в так называемых клубах, на кухне, в столовой на этих стеблях качались тучные ядовитые плоды, которые я обязан был проглотить в течение самых ближайших дней.

Вместе с мыслями у меня расшевелилась злоба. Я начинал узнавать в себе гнев тысяча девятьсот двадцатого года. За моей спиной вдруг обнаружился соблазняющий демон бесшабашной ненависти. Хотелось сейчас, немедленно, не сходя с места, взять кого-то за шиворот, тыкать носом в зловонные кучи и лужи, требовать самых первоначальных действий… нет, не педагогики, не теории соцвоса, не революционного долга, не коммуннистического пафоса, нет, нет, — обыкновенного здравого смысла, обыкновенной презренной мещанской честности. Злоба потушила у меня страх перед неудачей.

Возникшие на мгновение припадки неуверенности безжалостно уничтожались тем обещанием, которое я дал девочкам. Эти несколько десятков запуганных, тихоньких бледных девочек, которым я так бездумно гарантировал человеческую жизнь через десять дней, в моей душе вдруг стали представителями моей собственной совести.

Постепенно темнело. В колонии не было освещения. От монастырских стен ползли к собору угрюмые деловые сумерки.

По всем углам, щелям, проходам копошились беспризорные, кое-как расхватывая ужин и устраиваясь на ночлег. Ни смеха, ни песни, ни бодрого голоса. Доносилось иногда заглушенное ворчание, ленивая привычная ссора. На крыльцо одной спальни с утерянными ступенями карабкались двое пьяных и скучно матюкались. На них с молчаливым презрением смотрели из сумерек Костя Ветковский и Волохов.

3. Бытие

На другой день в два часа дня заведующий Куряжем высокомерно подписал акт о передаче власти и о снятии всего персонала, сел на извозчика и уехал. Глядя на его удаляющийся затылок, я позавидовал лучезарной удаче этого человека: он сейчас свободен, как воробей, никто вдогонку ему даже камнем не бросил.

У меня нет таких крыльев, поэтому я тяжело передвигаюсь между земными персонажами Куряжа и у меня сосет под ложечкой.

Ванька Шелапутин освещен майским солнцем. Он сверкает, как брильянт, смущением и улыбкой. Вместе с ним хочет сверкать медный колокол, приделанный к соборной стене. Но колокол стар и грязен, он способен только тускло гримасничать под солнцем. И, кроме того, он расколот, и, как ни старается Ванька, ничего нельзя извлечь из колокола путного. А Ваньке нужно прозвонить сигнал на общее собрание.

Неприятное, тяжелое, сосущее чувство ответственности по природе своей неразумно. Оно придирается к каждому пустяку, оно пронырливо старается залезть в самую мелкую щель и там сидит и дрожит от злости и беспокойства. Пока звонит Шелапутин, оно привязалось к колоколу: как это можно допустить, чтобы такие безобразные звуки разносилитсь над колонией?

Возле меня стоит Витька Горьковский и внимательно изучает мое лицо. Он переводит взгляд на колокольню у монастырских ворот, зрачки его глаз вдруг темнеют и расширяются, дюжина чертенят озабоченно выглядывает оттуда. Витька неслышно хохочет, задирая голову, чуточку краснеет и говорит хрипло:

— Сейчас это организуем, честное слово!

Он спешит к колокольне и по дороге устраивает летучее совещание с Волоховым. А Ванька уже второй раз заставляет кашлять старый колокол и смеется:

— Не понимают они, что ли? Звоню, звоню, хоть бы тебе что!..

Клуб — это бывшая теплая церковь. Высокие окна с решетками, пыль и две утермарковские печки. В алтарном полукружии на дырявом помосте — анемичный столик. Китайская мудрость, утверждающая, что «лучше сидеть, чем стоять», в Куряже не пользуется признанием: сесть в клубе не на чем. Куряжане, впрочем, и не собираются усаживаться. Иногда в дверь заглянет всклокоченная голова и немедленно скроется; по двору бродят стайки в три-четыре человека и томятся в ожидании обеда, который благодаря междоусобному времени сегодня будет поздно. Но это все плебс: истинные двигатели куряжской цивилизации где-то скрываются.

Воспитателей нет. Я теперь уже знаю, в чем дело. Ночью нам не очень сладко спалось на твердых столах пионерской комнаты, и хлопцы рассказывали мне захватывающие истории из куряжского быта.

Сорок воспитателей имели в колонии сорок комнат. Полтора года назад они победоносно наполнили эти комнаты разными предметами культуры, вязаными скатертями и оттоманками уездного образца. Были у них и другие ценности, более портативные и более приспособленные к переходу от одного владельца к другому. Именно эти ценности начали переходить во владение куряжских воспитанников наиболее простып способом, известным еще в древнем риме под именем кражи со взломом. Эта классическая форма приобретения настолько распостранилась в Куряже, что воспитатели один за другим поспешили перетащить в город последние предметы культуры, и в их квартирах осталась меблировка чрезвычайно скромная, если можно считать мебелью номер «Известий», распластанный на полу и служивший педагогам постелью во время дежурств.

Но так как воспитатели Куряжа привыкли дрожать не только за свое имущество, но и за свою жизнь и вообще за целость личности, то в непродолжительном времени сорок воспитательских комнат приобрели характер боевых бастионов, в стенах которых педагогический персонал честно проводил положенные часы дежурства. Ни раньше, ни после того в своей жизни я никогда не видел таких мощных защитных приспособлений, какие были приделаны к окнам, дверям и другим отверстиям в квартирах воспитателей в Куряже. Огромные крюки, толстые железные штанги, нарезные украниские «прогонычи», российские полупудовые замки целыми гроздьями висели на рамах и наличниках.

С момента прихода передового сводного я никого из воспитателей не видел. Поэтому самое увольнение их имело характер символического действия; даже и квартиры их я воспринял как условные обозначения, ибо напоминали о человеческом существе в этих квартирах только водочные бутылки и клопы.

Промелькнул мимо меня какой-то Ложкин, человек весьма неопределенной внешности и возраста. Он сделал попытку доказать мне свою педагогическую мощь и остаться в колонии имени Горького, «чтобы под вашим руководством и дальше вести юношество к прогрессу». Целых полчаса он ходил вокруг меня и болтал о разных педагогических тонкостях:

— Здесь разброд, полный разброд! Вот вы звоните, а они не идут. А почему? Я говорю: нужен педагогический подход. Совершенно правильно говорят: нужно обусловленное поведенеие, а как же может быть обусловленное поведение, если, извините, он крадет и ему никто не препятствует? У меня к ним есть подход, и они всегда ко мне обращаются и уважают, но все-таки… я был два дня у тещи — заболела, так вынули стекла и все решительно украли, остался, как мать родила, в одной толстовке. А почему, спрашивается? Ну, бери у того, кто к тебе плохо относится, но зачем же ты берешь у того, кто к тебе хорошо относится? Я говорю: нужен педагогический подход. Я соберу ребят, поговорю с ними раз, другой, третий, понимаете? Заинтересую их, и хорошо. Задачку скажу. В одном кармане на семь копеек больше, чем в другом, а вместе двадцать три копейки, сколько в каждом? Хитро, правда?

Ложкин лукаво скосил глаза.

— Ну и что же? — спросил я из вежливости.

— Нет, а вот вы скажите: сколько?

— Чего — сколько?

— Скажите: сколько в каждом кармане? — приставал Ложкин.

— Это… вы хотите, чтобы я сказал?

— Ну да, скажите сколько в каждом кармане.

— Послушайте, товарищ Ложкин, — возмутился я, — вы где-нибудь учились?

— А как же. Только я больше самообразованием взял. Вся моя жизнь есть самообразование, а, конечно, в педагогических техникумах или там институтах не пришлось. И я вам скажу: у нас здесь были и такие, которые с высшим образованием, один даже окончил стенографические курсы, а другой юрист, а вот дашь им такую задачку… Или вот: два брата получили наследстыо…

Назад Дальше