Канал Грез - Бэнкс Иэн М. 19 стр.


Потом ее, избитую, полуоглушенную, напуганную, что сейчас ее вырвет, что они ее утопят, втащили, подталкивая сзади, по трапу на главную палубу. Она бросила прощальный взгляд на футляр с виолончелью, который остался на дне катамарана.

Сукре и сопровождавший его боевик встретили еще одного боевика у дверей в салон «Надии». Сукре открыл дверь. Она увидела Филиппа и остальных пленников. Заметила на его лице выражение облегчения. Закрыла глаза и потрясла головой.

Ее ввели в салон. Затем Сукре подошел к миссис Блевинс, взял ее под локоть, а заодно прихватил и Мари Булар. Он подтащил их к бару и, так же как и всем мужчинам, связал руки.

Никто в помещении не разговаривал. Сукре поставил обеих женщин на колени перед стойкой бара, словно перед алтарем. А в дальнем конце комнаты тремя кружками, лицом наружу, стояли на коленях корейцы, североафриканцы и остатки команды; по-видимому, они были связаны друг с другом. Один из лжевенсеристов заканчивал связывать корейцев, которые составляли самую большую из трех групп. Люди испуганными глазами следили за происходящим. Сукре о чем-то переговорил с боевиком, который стоял за стойкой бара за крупнокалиберным пулеметом, затем подошел к самому большому кружку и похлопал по плечу боевика, который только что закончил связывать пленников. Теперь Хисако следила за происходящим; глаза ее были широко раскрыты от боли и ужаса, ее мутило, желудок сводило болью от полученного удара. Она увидела, как Сукре делает вид, что проверяет, как связаны люди в дальнем кругу. Увидела, как он вынул гранату, хотя, казалось, больше никто этого не заметил. Увидела, как он пошел ко второй группе. Боевик за ее спиной сильнее стиснул ее связанные руки.

Кто-то из первого круга, очевидно, что-то почувствовал. Он выкрикнул несколько слов по-корейски и завизжал; в отчаянной попытке встать с полу он даже приподнял за собой соседей по связанному кружку, а остальные смотрели на это, ничего не понимая. Сукре подскочил ко второму кругу, бросил в середину гранату, потом повторил то же самое с последним, после чего отбежал к двери. Кают-компания наполнилась воплями. Сукре вместе с боевиком, только что связывавшим пленников, нырнул за диванчик. Другой, который держал Хисако, отодвинулся в сторонку, укрывшись за дверью. Пулеметчик нырнул под стойку бара.

Взрыв был более приглушенным, чем в тот раз, когда с боевиками сражался Оррик. Хисако наблюдала за происходящим. В момент взрыва ее глаза на мгновение закрылись, но она видела, как круг людей приподнялся, видела, как на другом конце взорвалось красное облако. Второй круг почти успел подняться с колен; некоторых ранило осколками от первого взрыва, однако почти все стояли. Ее взгляд упал на Леккаса, который что-то кричал остальным и вслепую нашаривал ботинком гранату у себя за спиной, чтобы пинком отшвырнуть ее. Не успел грохот первого взрыва смениться криками и стонами раненых первой группы, как взорвалась вторая граната, расшвыривая по салону людей и оторванные ноги. С потолка посыпались клочья кровавого мяса, что-то просвистело у нее мимо левого уха. Люди в третьей группе почти все успели вскочить; грянувший взрыв срезал им ноги, как косой.

Заработал крупнокалиберный пулемет; Сукре и боевик, который связывал пленников, вынырнули из-за двери и тоже начали стрелять. Боевик, державший Хисако, протолкнул ее вперед и начал стрелять из своего «узи»; трескучий, сверлящий звук раздавался у самой ее головы.

Филипп, Брукман, Эндо и Блевинс пытались встать на ноги. Мари Булар и миссис Блевинс стояли на коленях и дрожали так, как будто их сотрясал самый звук выстрелов. Миссис Блевинс пыталась оглянуться назад, чтобы увидеть мужа. Мандамуса Хисако увидеть не смогла. Весь салон плавал в густом дыму, как в тумане.

Увидев, что офицеры встают, Сукре, не снимая пальца с курка, повернул ствол к ним. Брукмана отбросило назад, словно отдернуло тросом; Филиппу разворотило живот, и он сложился пополам. Она закрыла глаза.

Она открыла глаза снова, когда сквозь звук стрельбы услышала, как закричала миссис Блевинс. Женщина метнулась сквозь ряд поваленных стульев к своему мужу; он лежал на боку, его рубашка была пропитана кровью. Она так и упала на него. Сукре продолжал стрелять, блузка миссис Блевинс прорвалась в четырех или пяти местах. Одновременно с нею вскочила и Мари Булар и бросилась на Сукре; боевик, державший Хисако, повел стволом «узи» чуть-чуть в сторону, и женщина упала в грохоте и облаке дыма.

Они покончили со всеми мужчинами. Господин Мандамус чудом остался невредим и протестовал до последнего, пока Сукре не заставил его замолчать одним выстрелом из своего пистолета. Солдаты решили, что обе другие женщины мертвы. Они бросили Хисако на пол и сорвали с нее юкату.

Они собирались изнасиловать ее тут же, но вместо этого потащили за ноги по коридору в телевизионную каюту: в салоне было не продохнуть от удушливого едкого дыма.

Форс-мажор[53]

Ее пальцы начинали болеть от каждого прикосновения к виолончели.

Прежде чем разойтись, демонстранты собрались вместе, чтобы проверить, кто арестован или ранен. Один из студентов вызвался отправиться с группой, которая должна была проводить полицейские автобусы до города и выяснить, что случилось с теми, кого они недосчитались. Остальные должны были вернуться на машинах и нанятых микроавтобусах.

Она обнаружила, что без всякого труда может хранить молчание; никто даже не заметил пережитого ею потрясения. Все остальные испытывали воодушевление, радуясь, что отделались всего лишь красными глазами да сопливыми носами. Они болтали, вновь переживая и пересказывая случившееся. Похоже, никто ничего не слышал про мертвого полицейского.

Они пошли в тот же бар, в котором встретились в прошлый раз. Она зашла в туалет, где ее вырвало.

По телевизору показывали новости; столкновение около аэропорта было главной новостью, сенсацией – убитый полицейский. Мнения студенческой компании разделились; одни сами пострадали от дубинок или знали людей, которым во время беспорядков в университете, на демонстрациях в аэропорту или на митингах против вьетнамской войны полицейские сломали руки, эти цедили сквозь зубы, что полицейский, скорее всего, получил по заслугам, а возможно, это вообще было делом рук другого полицейского, который в разгар боя свел с ним старые счеты… другие, подобно Хисако, отмалчивались.

Она ушла как можно раньше, кашляя и ссылаясь на головную боль. Дома она сидела в темноте, уставившись на прихотливые отсветы городских огней, просачивающиеся на стены и потолок сквозь оконные жалюзи. Она все еще смотрела на белые и оранжевые полосы, когда те начали постепенно бледнеть в предрассветном полумраке наступающего дня.

Она не знала что делать: признаться, сбежать или просто притвориться, будто ничего не произошло…

Она не знала, что заставило ее сделать это. Гнев и боль, возможно, но что в этом особенного? Наверное, там были сотни людей, еще более разгневанных и больнее побитых, чем она. Однако они никого не убили.

Что же в ней есть такое, что толкнуло ее на это? Обыкновенно она не проявляла склонности к насилию; иногда ее обвиняли в том, что она бросается в музыку, точно в сражение, что ее смычок и пальцы чересчур агрессивны, но ведь это (она засунула руки под мышки и уставилась на серый рассвет) все-таки не убийство.

Она все еще не могла поверить, что сделала это, но память, живая и кровоточащая, как привкус и запах газа, говорила иное. Память засела не только в мозгу, но даже в костях и в пальцах. Пальцы помнили, как хрустнуло под ними, когда они вонзились в горло; пальцы вновь начинали болеть при одном воспоминании о том, как они прогнулись от удара, наткнувшись на чужую кость. Она скорчилась, охватив руками колени и уронив голову; она рыдала, уткнувшись в джинсы и вдавливая пальцы в тело с такой силой, точно хотела их сломать.

На следующую ночь ей тоже не удалось уснуть, и она до рассвета бродила по городу: по трущобам Мыльного квартала, мимо тихих парков, по переулкам, где из забегаловок неслись такие звуки, как будто кто-то трясет гулкую коробку, набитую миллионом тоненьких гвоздиков, а из караоке-баров разносилось нестройное пение подгулявших бизнесменов, по улицам, где в ярко освещенных витринах красовались европейские гипсовые манекены, наряженные в платья за миллион йен, а электронные компании демонстрировали свои последние новинки, похожие на сверкающие ювелирные изделия, и по окраинам, где теснились темные домишки, а единственными звуками были отдаленный гул города да где-то далеко – визг отходящих поездов.

На другой день ей удалось забыться тревожным, прерывистым сном; она резко просыпалась в полной уверенности, что секунду назад стихли отзвуки какого-то грозного звука и ее разбудил чудовищный взрыв, волны которого едва замерли. Один раз ее пробудило маленькое землетрясение, отозвавшееся в квартире слабой дрожью, само по себе неприметное. До этого она никогда не обращала внимания на землетрясения, но сейчас встревожилась, воображая, что эта встряска была лишь прелюдией большой катастрофы, что следующий удар сметет с лица земли весь Токио, разрушит ее дом, и она погибнет под завалами, многотонные обломки рухнут на нее, раздавят, как насекомое, раздробят кости, и она умрет, не успев позвать на помощь.

Она встала и опять пошла бродить по улицам.

А когда она бралась за виолончель, начинали болеть пальцы. Левая рука, которую ей отдавили, только слегка побаливала, а вот в правой, которая должна была держать смычок, боль была нестерпимая. Ощущение было такое, словно там переломаны все кости и, как только она принимается водить смычком, они, едва зажив, ломаются снова. Она все время роняла смычок. В конце концов она бросила эти попытки. Она гуляла, сидела в квартире, почти ничего не ела, пыталась уснуть, но не могла, потом вдруг засыпала и с трудом выкарабкивалась из снов, полных жестокости и боли, она ждала, что вот-вот за ней явится полиция. Но никто так и не явился.

Впоследствии она как ни старалась, так и не сумела хорошенько вспомнить, каким образом очутилась в больнице. Оркестр вернулся, вернулись и те две девушки, с которыми она делила квартирку, но она этого почти не заметила. К этому времени она уже втянулась в распорядок, в который девушки никак не вписывались. Она без часов знала, когда пришло время ложиться, пытаясь уснуть, когда пора отправляться бродить по улицам, когда надо сесть и пытаться играть на виолончели, чтобы заболели пальцы (иногда ей бывало достаточно только подумать о том, чтобы поиграть на виолончели, как пальцы уже начинали болеть), когда надо поесть из холодной жестяной банки, когда просто сесть и сидеть в мучительном ожидании того, чтобы ее наконец сморило, заранее зная, что грезы и страхи будут прогонять сон, а усталость помешает проснуться.

Девушки пробовали поговорить с ней (она помнит, как они показывали ей фотографии, привезенные из турне, – яркие, красочные; но ей все улыбки казались искусственно намалеванными, и она никак не могла понять, зачем ей суют под нос эти унылые фальшивки, на которые стыдно смотреть), потом как-то приходил один из менеджеров оркестра, но скоро ушел, потом пришел кто-то другой, очень спокойный и очень профессиональный, она поверила ему и попыталась поговорить с ним, а на следующий день пришли двое настоящих, в белых халатах, и как ни в чем не бывало просто взяли и забрали ее. Ее сожительницы были тут же, они думали, что она захочет взять с собой виолончель, но она наотрез отказалась и не позволила этого сделать, устроила им скандал, и непосредственный источник ее страданий остался дома.

Болыгица находилась в холмах рядом с Уэногарой. Днем, при невысокой облачности, оттуда была видна Фудзи. По вечерам на востоке сверкал огнями раскинувшийся внизу Токио. Всю первую неделю она проплакала, не могла ни о чем говорить, любая попытка кончалась потоками слез; она была уверена, что все это стоит огромных средств, а она уже потратила все сбережения, когда пряталась, скитаясь по стране, и теперь мать из-за нее залезет в долги и совсем разорится. Так продолжалось до тех пор, пока она не сумела высказать все это кому-то из оркестра, кто пришел навестить ее, и тогда ей разъяснили, что все расходы оплачиваются из медицинской страховки оркестра и ее мать здесь ни при чем. После этого она еще больше плакала.

На вторую неделю к ней приехала мать. Когда они встретились, Хисако попыталась объяснить, что она что-то сделала, она знает лишь, что это было что-то ужасное, вот только не помнит что, но это было ужасно, ужасно, и никто ее никогда не простит, если узнает об этом; мать закрыла лицо руками. Хисако подошла и обняла ее, это было неприлично, слишком откровенно, но она сделала это с каким-то болезненным наслаждением, словно обнимать родную мать на веранде, выходящей на холмы около Уэногары, перед посторонними людьми, которые, возможно, на них смотрят, было каким-то скрытым выпадом, будто бы на самом деле она ненавидела мать и таким образом мстила ей, подчиняла ее себе.

Соблазненная городскими огнями и видом горы, которая черно-белым шатром возвышалась с юга над предгорьями, она пробовала пойти погулять. Но ее отыскивали, ловили, и всюду она натыкалась на закрытые двери и высокие заборы из мелкой сетки, через которые невозможно было перелезть, так что она останавливалась и колотила по ним ладонями и кулаками, пока не отбивала себе руки до боли, а не то и до крови, и кто-нибудь, подоспев, уводил ее прочь.

Она спала сидя, поддерживаемая гайдзинскими подушками, не в состоянии лечь из-за боязни, что на нее обрушится крыша. Больничный потолок был слишком широк и велик, и она считала, что стен и балок не хватит, чтобы удержать его; одно небольшое сотрясение – и весь этот железобетон обрушится, рухнет на ее кровать, расплющит ее, переломает кости, сломает шею и годами будет медленно душить, оркестр же тем временем обанкротится, ее мать пойдет на панель, а она, став для всех ненавистной обузой, которую приходится терпеть из жалости, так и будет лежать ни живая, ни мертвая, и ожерелье из бетона будет медленно ее душить.

Однажды ее навестил господин Кавамицу. Это повергло ее в замешательство, так как он явился из другой эпохи, когда она была молода и невинна, на ее руках еще не было крови и ей не снились взаправдашние сны, поэтому она никак не могла понять, как же он оттуда попал сюда; неужели они построили железнодорожный тоннель? Почему же ей об этом не рассказали!

В тот день она с утра была возбуждена. Накануне вечером они смотрели телевизор, сестра куда-то отлучилась, а в это время по телевизору начали показывать передачу про Вьетнам, там были ужасные, ужасные вещи; страдания людей, пламя пожаров, обугленные тела, и оранжевые вспышки, и белое мерцание в зеленых-презеленых джунглях; открытая рана в лесу, а бочковый оранжевый (бочки, лениво кувыркаясь, падают с красивого самолета) огонь и белый (облако взрыва и тонкие разбегающиеся щупальца медузы) фосфор вгрызались в оливковую кожу, пока не добирались до белых костей, а римские плуги пахали, и Геркулес распылял «эйджент орандж» (пыххх – вдох, фффуу – выдох удушливым газом, тут перед глазами встал, неузнаваемо мутируя, иероглиф «дерево», и она подумала, как же это выглядело бы по-английски, наверное: дерр-рревев-деррр…), и только тогда истошные вопли некоторых пациентов заставили вернуться сестру, которая вбежала (Ха! Я-то заметила!), поправляя на ходу одежду, и переключила телевизор на какую-то телевикторину, и все сразу точно забыли о том, что видели секунду назад.

Все, кроме нее. Она запомнила, и ей это снилось ночью, она металась, сидя в подушках, бормотала, совсем измучилась и вспотела, но, вспоминая, проигрывая и переживая все заново, она смеялась каждой вспышке боли и горя, потому что все это уже случилось и признаваться теперь бесполезно, смеялась, потому что все, что прежде мучило, теперь стало радовать, но в конце концов все прошло и ей опять стало хорошо.

Назад Дальше