Как-то раз после такого разговора она посмотрела на меня растроганными глазами и спросила:
– Сестра Сюзанна, любите вы меня?
– Как же мне не любить вас, матушка? Не такая же я неблагодарная.
– Да, конечно.
– В вас столько доброты!
– Скажите лучше: столько нежности к вам...
При этих словах она опустила глаза. Одной рукой она все крепче обнимала меня, а другой, которая лежала на моем колене, все сильнее на него опиралась. Она привлекла меня к себе, прижалась лицом к моему лицу, вздохнула, откинулась на спинку стула, задрожала; казалось, что она хочет что-то доверить мне и не решается. И, проливая слезы, она сказала:
– Ах, сестра Сюзанна, вы меня не любите!
– Не люблю вас, матушка?
– Нет.
– Скажите же, чем я могла бы вам это доказать.
– Догадайтесь сами.
– Я стараюсь догадаться, но не могу.
Она сбросила свою шейную косынку и положила мою руку себе на грудь. Она молчала, я тоже хранила молчание. Казалось, что она испытывает величайшее удовольствие. Она подставляла мне для поцелуев лоб, щеки и руки, и я целовала ее. Не думаю, чтобы в этом было что-нибудь дурное. Между тем испытываемое ею наслаждение все возрастало; а я, желая так невинно доставить ей еще больше счастья, снова целовала ей лоб, щеки, глаза и губы. Рука, лежавшая раньше на моем колене, скользила по моей одежде от самых ступней до пояса, сжимая меня то здесь, то там. Запинаясь, глухим, изменившимся голосом настоятельница просила не прекращать мои ласки. Я подчинилась. И наконец настала минута, когда она – не знаю, от сильного удовольствия или от страдания, – побледнела как мертвая; глаза ее закрылись, тело судорожно вытянулось, губы, сначала крепко сжатые, увлажнились, и на них выступила легкая пена. Потом рот полуоткрылся, она испустила глубокий вздох. Мне показалось, что она умирает. Я вскочила, решив, что ей стало дурно, и хотела выбежать, чтобы позвать на помощь. Она приоткрыла глаза и сказала мне слабым голосом:
– Невинное дитя! Успокойтесь. Куда вы? Постойте...
Я смотрела на нее, ничего не понимая, не зная, оставаться или уходить. Она совсем открыла глаза, но не могла произнести ни слова и знаком попросила меня приблизиться и снова сесть к ней на колени. Не знаю, что со мной происходило; я была испугана, вся дрожала, сердце у меня сильно билось, я тяжело дышала, чувствовала себя смущенной, подавленной, взволнованной; мне было страшно; казалось, что силы меня покидают и что я лишаюсь чувств. Однако я бы не сказала, что мои ощущения были мучительны. Я подошла к ней; она снова знаком попросила меня сесть к ней на колени. Я села. Она казалась мертвой, я – умирающей. Мы обе довольно долго оставались в таком странном положении. Если бы неожиданно вошла какая-нибудь монахиня – право, она бы перепугалась. Она вообразила бы, что мы либо потеряли сознание, либо заснули. Наконец моя добрая настоятельница – ибо невозможно обладать такой чувствительностью, не будучи доброй, – стала приходить в себя. Она все еще полулежала на своем стуле, глаза ее были закрыты, но лицо оживилось, на нем появился яркий румянец. Она брала то одну мою руку, то другую и целовала их.
– Матушка, как вы меня напугали! – сказала я ей.
Она кротко улыбнулась, не раскрывая глаз.
– Разве вам не было дурно?
– Нет.
– А я думала, что вам стало нехорошо.
– Наивное дитя! Ах, дорогая малютка, до чего она мне нравится!
Говоря это, она поднялась и снова уселась на свой стул, обняла меня обеими руками, крепко поцеловала в обе щеки и спросила:
– Сколько вам лет?
– Скоро исполнится двадцать.
– Не верится.
– Это истинная правда, матушка.
– Я хочу знать всю вашу жизнь; вы мне ее расскажете?
– Конечно, матушка.
– Все расскажете?
– Все.
– Однако сюда могут войти. Сядем за клавесин. Вы мне дадите урок.
Мы подошли к клавесину. Уж не знаю, по какой причине, но у меня дрожали руки, ноты сливались перед глазами, и я не могла играть. Я ей об этом сказала, она рассмеялась и заняла мое место, но у нее вышло еще хуже: она с трудом держала руки на клавишах.
– Дитя мое, – сказала настоятельница, – я вижу, что вы не в состоянии дать мне урок, а я не в состоянии заниматься. Я слегка утомлена, мне нужно отдохнуть. До свидания. Завтра, не откладывая, я должна узнать все, что происходило в этом сердечке. До свидания...
Обычно, когда мы расставались, она провожала меня до порога и смотрела мне вслед, пока я по коридору не доходила до своей кельи. Она посылала мне воздушные поцелуи и возвращалась к себе только тогда, когда я закрывала за собой дверь.
На этот раз она едва приподнялась и смогла лишь добраться до кресла, стоявшего у ее кровати, села, опустила голову на подушку, послала мне воздушный поцелуй, глаза ее закрылись, и я ушла.
Моя келья была почти напротив кельи сестры Терезы; дверь в нее была отворена. Тереза поджидала меня; она остановила меня и спросила:
– Ах, сестра Сюзанна, вы были у матушки?
– Да, – ответила я.
– И долго вы там пробыли?
– Столько времени, сколько она пожелала.
– А ваше обещание?
– Я ничего вам не обещала.
– Осмелитесь ли вы рассказать мне, что вы там делали?
Хотя совесть ни в чем меня не упрекала, все же не скрою от вас, господин маркиз, что ее вопрос меня смутил. Она это заметила, стала настаивать, и я ответила:
– Милая сестра, быть может, мне вы не поверите, но вы, наверно, поверите нашей матушке. Я попрошу ее рассказать вам обо всем.
– Что вы, сестра Сюзанна, – с жаром прервала она меня, – упаси вас боже! Вы не захотите сделать меня несчастной. Она мне этого никогда не простит. Вы ее не знаете: она способна от самой большой нежности перейти к величайшей жестокости. Не знаю, что тогда будет со мной! Обещайте ничего ей не говорить.
– Вы этого хотите?
– Я на коленях молю вас об этом. Я в отчаянии, я понимаю, что должна покориться, и я покорюсь. Обещайте мне ничего ей не говорить...
Я подняла ее и дала ей слово молчать. Она поверила мне и не ошиблась. Мы разошлись по своим кельям.
Вернувшись к себе, я не в состоянии была собраться с мыслями; хотела молиться – и не могла, старалась чем-нибудь заняться, взялась за одну работу и оставила ее, принялась за другую, но и ее бросила и перешла к третьей. Все валилось у меня из рук, я совсем отупела. Никогда еще я не испытывала ничего подобного. Глаза мои слипались; я задремала, хотя днем никогда не сплю. Проснувшись, я стала разбираться в том, что произошло между мною и настоятельницей, я тщательно проверяла себя, и после долгих размышлений мне показалось, что... но это были такие смутные, такие безумные и нелепые мысли, что я их отбросила. В результате я пришла к выводу, что настоятельница, должно быть, подвержена какой-то болезни; а потом мне пришла и другая мысль – что, по-видимому, болезнь эта заразительна, что она передалась уже сестре Терезе и что мне тоже ее не миновать.
На следующий день после заутрени настоятельница сказала мне:
– Сестра Сюзанна, сегодня я надеюсь узнать все, что вам пришлось пережить. Идемте.
Я последовала за ней. Она усадила меня в свое кресло рядом с кроватью, а сама поместилась на более низком стуле. Я выше ростом, и сиденье мое было выше, поэтому я несколько возвышалась над ней. Настоятельница находилась так близко от меня, что прижала свои колени к моим и облокотилась на кровать.
После минуты молчания я начала свой рассказ:
– Хотя я еще очень молода, но перенесла много горя. Вот уже скоро двадцать лет, как я живу на свете, и двадцать лет, как страдаю. Не знаю, сумею ли я вам все рассказать и хватит ли у вас сил меня выслушать. Много выстрадала я в родительском доме, страдала в монастыре Святой Марии, страдала в лоншанском монастыре – всюду были одни страдания. С чего начать мне, матушка?
– С первых горестей.
– Но рассказ мой будет очень длинным и грустным; я бы не хотела огорчать вас так долго.
– Не бойся, я люблю поплакать; лить слезы – такое чудесное состояние для чувствительной души. Ты, наверно, тоже любишь плакать? Ты утрешь мои слезы, а я твои, и, может быть, когда ты будешь рассказывать о своих страданиях, мы будем счастливы. Как знать, куда приведет нас наше умиление?
При последних словах она посмотрела на меня снизу вверх уже влажными глазами. Она взяла меня за руки и еще больше придвинулась ко мне, так что мы касались друг друга.
– Рассказывай, дитя мое, – промолвила она, – я жду, я чувствую самую настоятельную потребность растрогаться. Кажется, за всю свою жизнь я никогда еще не была до такой степени преисполнена сострадания и нежности...
И вот я начала свой рассказ, почти совпадающий с тем, что я написала вам. Невозможно передать впечатление, которое он на нее произвел; как она вздыхала, сколько пролила слез, как негодовала против моих жестоких родителей, против отвратительных сестер из монастыря Св. Марии и из лоншанского монастыря. Я бы не хотела, чтобы на них обрушилась хоть малая доля тех бед, которые она им желала. Нет, мне не хотелось бы, чтобы хоть волос упал из-за меня с головы моего злейшего врага.
Время от времени она меня прерывала, вставала и прохаживалась по комнате, потом снова садилась на свое место. Иногда она поднимала руки и глаза к небу, потом прятала лицо в моих коленях.
Когда я ей рассказывала о сцене в карцере, об изгнании из меня беса, о моем церковном покаянии, она чуть не рыдала. Когда же я дошла до конца и умолкла, она низко склонилась к своей кровати, уткнулась лицом в одеяло, заломила руки и долго оставалась в таком положении.
– Матушка, – обратилась я к ней, – простите меня за огорчение, которое я вам причинила. Я вас предупреждала, но вы сами захотели...
Она ответила лишь следующими словами:
– Злые твари! Подлые твари! Только в монастыре можно до такой степени утратить человеческие чувства. Когда к обычному дурному расположению духа присоединяется еще ненависть, они переходят уже все границы. К счастью, я кротка и люблю всех своих монахинь; одни из них в большей, другие в меньшей степени уподобились мне, и все любят друг друга. Но как такое слабое здоровье могло выдержать столько мучений? Как эти маленькие руки и ноги не надломились? Как такой хрупкий организм все это выдержал? Как блеск этих глаз не угас от слез? Безжалостные! Скрутить эти руки веревками! – И она брала мои руки и целовала их. – Затопить слезами эти глаза! – И она целовала мои глаза. – Исторгнуть жалобы и стоны из этих уст! – И она целовала меня в губы. – Затуманить печалью это прелестное и безмятежное лицо! – И она целовала меня. – Согнать румянец с этих щек! – И она гладила мои щеки и целовала их. – Обезобразить эту головку, вырывая волосы! Омрачить этот лоб тревогами! – И она целовала мне голову, лоб, волосы... – Осмелиться накинуть веревку на эту шею и раздирать острием бича эти плечи!
Она приподняла мой нагрудник и головной убор, расстегнула верх моего одеяния. Мои волосы рассыпались по голым плечам, моя грудь была наполовину обнажена, и она покрывала поцелуями мою шею, плечи и полуобнаженную грудь.
Тут я заметила по охватившей ее дрожи, по сбивчивости ее речи, по блуждающим глазам, по трясущимся рукам, по ее коленям, которые прижимались к моим, по пылкости и неистовству ее объятий, что припадок у нее не замедлит повториться. Не знаю, что происходило со мной, но меня охватил ужас: я вся дрожала, была близка к обмороку. Все это подтверждало мое подозрение, что болезнь ее заразительна.
– Матушка, в какой вид вы меня привели? Если кто-нибудь войдет...
– Останься, – просила она меня глухим голосом, – никто сюда не придет.
Но я старалась встать и вырваться от нее.
– Матушка, – сказала я ей, – поберегите себя, не то приступ вашей болезни снова повторится. Разрешите мне покинуть вас...
Я хотела уйти, хотела – в этом сомнения нет, – но не могла. Я чувствовала полный упадок сил, ноги у меня подкашивались. Она сидела, а я стояла; она потянула меня к себе; я боялась на нее упасть и ушибить ее. Я села на край ее кровати и сказала ей:
– Матушка, не знаю, что со мной; мне дурно.
– И мне тоже, – ответила она. – Приляг, это пройдет, это пустяки.
В самом деле, настоятельница успокоилась, и я тоже. Мы обе были в изнеможении: я опустила голову на ее подушку, она склонила голову на мои колени и прижалась к моей руке. В таком положении мы оставались несколько минут. Не знаю, о чем она думала, я же ни о чем не могла думать: я была совершенно без сил.
Мы обе хранили молчание; настоятельница первая нарушила его и сказала:
– Сюзанна, судя по тому, что вы мне говорили о вашей первой настоятельнице, она, по-видимому, была вам очень дорога.
– Очень.
– Она любила вас не больше, чем я; но вы ее больше любили... Не так ли?
– Я была очень несчастна, она утешала меня в моих горестях.
– Но откуда у вас такое отвращение к монастырской жизни? Сюзанна, вы от меня что-то скрываете!
– Вы ошибаетесь, матушка.
– Не может быть, чтобы вам, такой очаровательной, – а вы полны очарования, дитя мое, вы даже сами не знаете, как оно велико, – не может быть, чтобы вам никто не говорил об этом.
– Мне говорили.
– А тот, кто говорил, вам нравился?
– Да.
– И вы почувствовали склонность к нему?
– Нет, нисколько.
– Как, ваше сердце никогда не трепетало?
– Никогда.
– Сюзанна, разве не страсть, тайная или порицаемая вашими родителями, причина вашей неприязни к монастырю? Доверьтесь мне, я снисходительна.
– Мне нечего доверить вам, матушка.
– Но все же скажите, что вызвало в вас такое отвращение к монастырской жизни?
– Сама эта жизнь. Я ненавижу весь ее уклад, обязанности, которые возлагаются на нас, затворничество, принуждение. Мне кажется, что мое призвание – в другом.
– Но почему вам это кажется?
– Потому, что меня гнетет тоска, я тоскую.
– Даже здесь?
– Да, матушка, даже здесь, несмотря на всю вашу доброту ко мне.
– Быть может, в глубине вашей души рождаются безотчетная тревога, какие-нибудь желания?
– Нет, никогда.
– Верю; мне кажется, что у вас спокойный нрав.
– В достаточной степени.
– Даже холодный.
– Возможно.
– Вы не знаете мирской жизни?
– Я мало ее знаю.
– Чем же она привлекает вас?
– Не могу сама себе уяснить, но, вероятно, в ней есть для меня какая-то прелесть.
– Не сожалеете ли вы о свободе?
– Конечно; а может быть, о многом другом.
– О чем же именно? Друг мой, говорите откровенно. Хотели бы вы быть замужем?
– Я бы предпочла замужество моему теперешнему положению. Это несомненно.
– Откуда такое предпочтение?
– Не знаю.
– Не знаете? Скажите мне, какое впечатление производит на вас присутствие мужчины?
– Никакого. Если он умен и красноречив, я слушаю его с удовольствием; если он хорош собой, это не ускальзывает от моего внимания.
– И ваше сердце остается спокойным?
– До сих пор оно не знало волнений.
– Даже когда их страстные взгляды ловили ваши, разве вы не испытывали...
– Иногда я испытывала смущение; я опускала глаза.
– И ваш покой не был нарушен?
– Нет.
– И страсти ваши молчали?
– Я не знаю, что такое язык страстей.
– Однако он существует.
– Возможно.
– И вы не знакомы с ним?
– Не имею о нем понятия.
– Как! Вы... А ведь это очень сладостный язык. Хотели бы вы узнать его?
– Нет, матушка, для чего он мне?
– Для того, чтобы рассеять вашу тоску.
– А может быть, он усилит ее. И чему может послужить этот язык страстей, если не с кем говорить?
– Когда пользуешься им, то всегда к кому-нибудь обращаешься. Конечно, это лучше, чем такая беседа с самим собой, хотя и последнее не лишено прелести.
– Я ничего в этом не смыслю.
– Если хочешь, дорогое дитя, я могу выразиться яснее.
– Не надо, матушка, не надо. Я ничего не знаю и предпочитаю оставаться в неведении, нежели узнать то, что, быть может, сделает меня еще более несчастной. У меня нет желаний, и я не стремлюсь иметь такие желания, которых не смогу удовлетворить.
– А почему бы ты не смогла удовлетворить их?
– Да как же?
– Так, как я.