Но, насколько ему известно, однажды откуда–то пришел некий чужестранец, пешком, в лохмотьях, который по какой–то случайности знал язык страны и по этой причине был принят народом как предреченный правитель, после чего чужестранец овладел столицей, что ему легко удалось, потому что страна находилась тогда в состоянии полной анархии, в абсолютном беспорядке, борьбе всех против всех. И будто бы потому население приветствовало новый строгий порядок, как бы предопределенный шестиединым Богом; это был всегдашний обман, которому поддались все.
Этот порядок снова выродился в невыносимую диктатуру, которая стала таким же произволом, как прежде анархия, и требует столь же много жертв, никто не застрахован от ареста и смертного приговора, даже он, капитан. Очевидно, правитель сошел с ума, а быть может, он тоже пленник административного аппарата, который никого к нему не допускает и держит его в изоляции, поэтому все свои надежды народ связывает с бунтовщиком, который тем временем уже объявился и в котором народ так же видит посланца Бога, как и более двадцати лет назад видел его в нынешнем правителе, народ так же религиозен, как и тогда.
А. изумлен. Наконец он отвечает, что ему ничего не известно о приходе бунтовщика. Капитан смеется, кланяется и умолкает.
Во дворец главы церкви приходят политики и удивляются, увидев капитана. Но тот объясняет им, что он заодно с ними, что больше колебаться нельзя и уже на рассвете надо совершить государственный переворот, охрана дворца посвящена в тайну и готова действовать.
Так как бунтовщик наконец объявился и устранил все противоречия в народе и среди политиков благодаря своему мудрому посредничеству, дальнейшее промедление бессмысленно. Послан ли бунтовщик самим шестиединым Богом, как верит в это народ, или он такой же человек, как и все другие, который только воспользовался исключительной, может быть случайной, возможностью, чтобы вновь подарить народу свободу, во что он сам верит, будучи капитаном дворцовой охраны, не играет никакой роли, да, собственно, все, что думает о себе бунтовщик, неважно, решающим является то, что он представляет собой политическую реальность, которую нужно использовать, ведь речь идет о свержении ненавистного правителя, и ни о чем больше.
А. вдруг начинает осознавать, что все воспринимают его как того самого бунтовщика. Он тщетно пытается разъяснить это недоразумение, но никто ему не верит, все смеются, никого невозможно разубедить в этом заблуждении. А. знает язык страны, А. — тот самый долгожданный бунтовщик, мессия.
Политики и капитан дворцовой охраны расходятся только в полночь. Глава церкви остается стоять перед А., серьезный и печальный.
— Ты — бунтовщик, — говорит он ему, — не пытайся более отрекаться. Прими свой рок, ни один человек не может больше помочь тебе.
Потом старик поднимает руку, как будто благословляет его, уходит из зала и возвращается в свои покои.
А. в смущении идет к себе, где его поджидает некий молодой священник, который уже не раз попадался А. на глаза. Всегда казалось, что он хочет что–то сообщить ему. И теперь он тоже колеблется, смущается, наконец он просит А. позволить ему что–то сказать. А. кивает. Молодой священник ведет А. обратно в зал и проводит в покои главы церкви. Там пусто. А. смотрит на молодого священника, но все еще не понимает, чего тот от него хочет.
— Главы церкви во дворце нет, — говорит молодой священник.
— Ну и что? — спрашивает А.
— Глава церкви и есть наш правитель, — говорит молодой священник. Правда, у него нет никаких доказательств, добавляет он, но все его поиски приводят именно к такому заключению.
Глава церкви и есть тот чужестранец, который более двадцати лет назад пришел в страну в лохмотьях, пешком. Он въехал в столицу на лошаке, как теперь А., и захватил одновременно и церковную и государственную власть, и все сочли его правителем, предопределенным шестиединым Богом, как теперь все видят в А. предреченного бунтовщика. Однако глава церкви как будто проявился в двух ипостасях: с одной стороны, неприступный, немилосердный правитель, с другой — добродушный теолог, открытый каждому и дарящий всем утешение; таким образом, он внушал народу надежду и ужас.
— Это чепуха, — возражает А.
Молодой священник кланяется:
— Это следы истины, господин, — отвечает он, собираясь проводить А. обратно в его апартаменты.
— Я сам найду дорогу, — говорит А., все еще возмущаясь этими нелепыми домыслами. Но в зале его хватают и арестовывают два солдата из дворцовой охраны.
— Кто отдал приказ? — спрашивает А. невозмутимо.
— Правитель, — отвечает один.
— Вы сами разговаривали с правителем? — продолжает спрашивать А.
— С ним никто не разговаривал, — отвечает другой.
А. продолжает настаивать:
— Откуда же вам известно, что приказ исходит от него?
— Это точно известно, — звучит ответ.
А. дает увести себя. В дверях, ведущих во внутренние покои главы церкви, стоит молодой священник, с безучастным видом, молча.
Оба солдата проводят А. через ночной город во дворец правителя, где его встречает капитан дворцовой охраны, который шепчет ему, что все это только подстроенная хитрость, что солдаты, как и все, верят, что арестовать А. приказал сам правитель. На самом же деле А. арестовали по его, капитана, приказу, чтобы обмануть правителя, осторожность в таком деле не помешает. Через несколько минут А. будет освобожден, бунт может начаться еще до рассвета, в любой момент, даже раньше, чем запланировано, все готово, все на подходе.
Но едва мнимый бунтовщик оказывается в следственной тюрьме, как все старые разногласия вспыхивают среди союзников снова, они сами мешают себе, вновь обнаруживаются старые противоречия, консервативно настроенные политики начинают сомневаться, действительно ли А. тот самый предопределенный шестиединым Богом бунтовщик, если это так, то он мог бы сам себя освободить. Политики прогрессивного революционного направления опасаются, что А., как и старый правитель, просто установит новую диктатуру, ведь он тоже пришел в страну в лохмотьях, из чужих земель. Наконец, колеблется и сам капитан дворцовой охраны.
Дискуссии и переговоры тянутся до утра, потом продолжаются весь день, потом весь следующий. Администрация не знает, будет она арестована или нет, правитель, как и прежде, невидим, глава церкви хранит молчание, а народ ждет, как ждал и доныне. Бунт откладывается. Сначала временно, а потом навсегда.
Политики покидают столицу, возвращаются в свои поместья, проводятся первые аресты, первые казни, трупы под тихую мелодичную музыку несут к могилам, в гробах, покрытых голубыми коврами.
А., не зная никаких новостей, ждет своего освобождения, он все еще убежден, что каждую минуту, каждую секунду может вернуться капитан. Тогда А. выйдет перед народом, перед своим народом, чтобы объявить ему свободу. Проходят секунды, минуты, часы, дни, он зовет, кричит, никто не отзывается.
А. помещают в зал, стены которого сложены из зеркал. Пол и потолок тоже из зеркал. Он ищет дверь, но она тоже из зеркала, и потому он ее не находит.
Время идет, ни допросов, ни единой весточки извне. А. мечется по своей тюрьме; то ему кажется, что все стены раздвинулись, то ему чудится, что они сузились, а зал представляется крошечным помещением, состоящим из многих комнат, из анфилады комнат.
Постепенно он теряет рассудок. Он принимает себя, отраженного во многих зеркалах, за необъятную толпу, которая собралась, чтобы поднять бунт против правителя. Он выступает перед этой мнящейся ему массой людей с обвинительными речами против произвола и несправедливости правителя, произносит все более пламенные слова о свободе и справедливости для всех, требует со все более безумной риторикой, чтобы объявились добровольцы, готовые пойти на штурм дворца, где скрывается невидимый правитель, отважно разбить стены, свергнуть тиранию, сжечь все законы, открыть темницы и освободить его.
Его дух так запутывается, что он одновременно воображает себя и внутри и снаружи, и на свободе и в тюрьме. Но никто не отзывается, когда он недвижно ждет ответа, его тысячекратно отраженный в зеркалах образ и есть толпа бунтовщиков, но она неподвижна, как и он сам. Он впадает в отчаяние, он думает, что приверженцы покинули его, и бросает им в лицо слова свободы.
Постепенно он прекращает борьбу, целыми днями молчит, уставясь на самого себя. Никто не приносит ему еду, иногда он слизывает лужу, время от времени появляющуюся на полу из твердого зеркального стекла, откуда–то просачивающиеся капли воды. А где–то, за зеркалами, прячется кто–то, быть может, наблюдает за ним, всего в нескольких метрах от него, тот, против кого он бунтовал, если этот тот вообще существует, может, он и правитель, а может, и глава церкви, а может, и его отец, ему это безразлично. Ему действительно безразлично.
А. лежит, забывает о бунте, об окружающем его мире, о зеркалах, о самом себе. Когда–нибудь он издохнет как зверь, его труп высохнет, превратится в мумию, его забудут и политики, и народ, который будет ждать нового бунтовщика или нового правителя, со все той же благостной надеждой, что это когда–нибудь исполнится, быть может, скоро, быть может, через год, быть может, через десять лет или в каком–нибудь будущем поколении.
Город
Перевод В. Сеферьянца
Из записок охранника, опубликованных младшим библиотекарем городской библиотеки, которые явились началом пятнадцатитомного труда под общим названием «Наброски очерка», уничтоженного во время большого пожара.
Во время долгах ночей под завывание ветра передо мной снова и снова возникает облик города таким, каким я впервые увидел его в то утро в лучах зимнего солнца, облик города, раскинувшегося на берегу реки, вытекавшей из ледников близлежащих гор и охватывавшей их внизу среди домов странной петлей, оставлявшей открытой только западную сторону и таким образом определявшей форму города; горы, покрытые дымкой, находились словно где–то далеко и были похожи на легкие облака, видневшиеся за холмами, откуда они ничем не угрожали людям. Теплые брызги света золотили стены домов, в предрассветных сумерках город был удивительно красив, но я вспоминаю о нем с ужасом, потому что, как только я приблизился к нему, очарование рассыпалось в прах, и, едва очутившись на его улицах, я погрузился в море страха. Над ним стоял ядовитый туман, убивавший всякий зародыш жизни и вынуждавший меня с трудом переводить дух; при этом у меня возникало мучительное ощущение, что я проник в места, запретные для посторонних, что я на каждом шагу нарушал какой–то тайный, неизвестный мне закон. Я долго блуждал, преследуемый мрачными галлюцинациями, гонимый городом, который доставлял муки всякому прибывшему издалека и желающему найти здесь пристанище. Я понимал, что у него было все, ибо он был совершенен и беспощаден. Он не менялся на протяжении долгой истории человечества, ни один дом в нем за это время не исчез и ни одного здания построено не было. Здания оставались неизменными, они не были подвержены влиянию времени, улицы не были кривыми, как в других городах, а четко спланированы: они были прямыми и шли параллельно друг другу. Казалось, что они ведут в бесконечность, но при этом не возникало ощущения свободы, ибо низкие аркады вынуждали людей идти согнувшись, делая их незаметными и потому лишь терпимыми для города. Бросалось в глаза и то, как осторожно двигались по улицам люди, медленными крадущимися шагами. Они были замкнуты и существовали только в себе, как и город, в котором они жили, и лишь редко удавалось завязать с ними короткий разговор, но даже и тогда они избегали откровенности, как бы испытывая тайное недоверие к постороннему. Невозможно было проникнуть к ним в жилища, в которых они неподвижно и молча сидели друг против друга с широко открытыми глазами. Где–то там в глубине жизни орудовали отвратительные секты, совершенно скрытно и в таком мраке, куда никто из нас не решился бы заглянуть. Никто не голодал, в городе не было ни богатых, ни бедных, у всех была работа, но мне ни разу не довелось услышать, как смеются дети. Город принял меня в свои молчаливые объятия, на его каменном лице темнели пустые глазницы. Ни разу не удалось мне прорваться сквозь завесу нависшей над городом тьмы, напоминавшей о сумеречном будущем человечества. Жизнь моя была лишена смысла, ибо город отвергал все, в чем не имел насущной нужды, потому что презирал излишества. Он неподвижно застыл на клочке земли, омываемой зеленоватыми водами реки, которая неутомимо пробивалась сквозь его пустынные кварталы и только иногда, по весне, грозно вздувалась, чтобы затопить стоявшие вдоль берегов дома.
Мы можем заглянуть в зеркало мучений, лишь когда действуем в соответствии со своей натурой. Нам постоянно нужны надежные убежища, куда можно было бы спрятаться, хотя бы для сна; но и их могут отобрать у нас в самых глубоких подземельях действительности. Таким прибежищем стала для меня моя комната, ей я многим обязан, в ней я всегда прятался от жизни города. Находилась она по ту сторону реки, в восточном предместье, которое не входило в черту города. Там селились приезжие, которые не общались друг с другом, чтобы не привлекать внимания властей. Многие из них вдруг исчезали, и мы не знали, что с ними произошло. Некоторые утверждали, что эти люди были отправлены властями в большую тюрьму, но я ни разу не получил подтверждения этим слухам, да никто и не знал, где эта тюрьма находится. Моя комната была расположена под самой крышей многоквартирного дома, как две капли воды похожего на все другие дома предместья.
Высокие стены были наполовину скошены, две ниши, выходившие на север и на восток, служили окнами. У западной стены, широкой и наклонной, стояла кровать, рядом с печкой примостилась кухонная плита, из мебели в комнате были два стула и стол. На стенах я рисовал картины, не очень большие, но со временем ими покрылись и стены, и потолок. Даже дымоход, проходивший через комнату, со всех сторон был изрисован фигурками. Я изображал сцены из смутных времен, особенно великие события истории человечества. Когда для новых картин уже не осталось места, я принялся переделывать и улучшать то, что было написано раньше. Случалось, в припадке слепой ярости я соскабливал со стены картину, чтобы тут же написать ее заново — унылое занятие в тоскливые часы одиночества. На столе лежала стопка бумаги, и я исписывал лист за листом, сочиняя по большей части бессмысленные памфлеты против города. Тут же стоял и бронзовый подсвечник, найденный на свалке, в котором всегда горела свеча, так как в комнате даже средь бела дня царил полумрак. Мне никогда не приходило в голову исследовать дом, в котором я жил. Снаружи он казался совсем новым, но внутри был старый, вконец обветшалый, с лестницами, которые вели куда–то в темные провалы. Я ни разу не видел в нем людей, хотя на дверях были написаны имена жильцов, среди них и фамилия чиновника городской администрации. Лишь однажды я осмелился нажать на дверную ручку, дверь оказалась незапертой, я заглянул в коридор, по обеим сторонам которого тоже были двери. Мне почудилось, что откуда–то доносятся приглушенные голоса, поэтому я осторожно прикрыл входную дверь и вернулся в свою комнату. Дом, видимо, принадлежал городу, потому что у меня часто появлялись служащие администрации. Они никогда не требовали квартплаты, будто не сомневались, что у меня за душой ни гроша. Это были люди с вкрадчивыми манерами, в странных меховых шапках и высоких сапогах, но никто из них не появился дважды. Они заводили речь о ветхости дома и о том, что город давно бы его снес, если бы не крайняя нужда в жилье, ощущаемая в предместьях. Время от времени ко мне являлись какие–то личности в белых плащах, со свернутыми в трубочку бумагами под мышкой и часами, ни слова не говоря, измеряли мою комнату и что–то записывали, рисовали острыми перьями в своих чертежах. Я, однако, не могу упрекнуть их в навязчивости, да они ни разу и не спросили меня, откуда я взялся. Они приходили только ко мне и никогда не заглядывали к другим жильцам, я видел из окна, как они поднимались ко мне в комнату и сразу же выходили из дома, закончив у меня свою работу. Но большую часть дня я проводил у окна на восточной стороне, из которого смотрел на большой город, смотрел, как утром крестьяне направлялись из деревень на рынок. Погруженные в свои мысли, они неподвижно сидели в повозках, огромные колеса которых возвышались над ними, и тени от спиц скользили по их сгорбленным фигурам. Иногда они скупыми окриками подгоняли коров, запряженных в повозки. Проходили мимо дома и закованные в цепи арестанты, сопровождаемые коренастыми, с маленькими желтыми лицами охранниками, которые размахивали огромными плетками; после такого зрелища я по целым дням не мог заставить себя подойти к окну. Но самое страшное впечатление произвел на меня вид осужденного, которого везли на казнь. Он был спиной привязан к столбу, укрепленному на узкой и длинной деревянной повозке, колеса которой были не совсем круглой формы, и потому повозка катилась по дороге, как–то странно подпрыгивая. Перед повозкой шагал палач в красном плаще и белой маске. Он нес меч подобно кресту, и длинными черными рядами молча шли судьи. Бедняга был худ и громким монотонным голосом пел песню на каком–то чужом языке, которая еще долго звучала у меня в ушах и наполняла меня глубокой печалью.