Фридрих Дюрренматт. Избранное - Фридрих Дюрренматт 5 стр.


Казалось, лабиринт распутывается. Галерея шла прямо, как стрела, только непонятно куда. Иногда мы преодолевали километры, шагая по колено в ледяной воде. От галереи, по которой мы шли, ответвлялись другие. Отовсюду капало, но иногда наступала мертвая тишина и лишь гулко отдавались наши шаги.

Вдруг наемник стал двигаться осторожнее, держа автомат наизготовку: на углу нашей и другой галерей что–то просвистело мимо моей головы — я был опять на Третьей мировой войне. Пригнувшись, мы побежали вниз по какому–то подобию винтовой лестницы, деревянной, полусгнившей, с которой наемник открыл совершенно бессмысленную стрельбу по галерее — никого ведь не было видно, — пока не кончились патроны.

Спустившись еще ниже, мы очутились в пещере, где было чуть светлее, куда вели и другие винтовые лестницы — одни шли сверху, как та, по которой мы попали сюда, другие снизу. Из пещеры широкая галерея вела к двери лифта. Наемник нажал кнопку. Мы прождали примерно четверть часа.

— Как только мы выйдем из подъемника, — сказал он, — тут же бросай автомат и поднимай руки вверх.

Дверь открылась, мы вошли в подъемник — маленький, тесный, непонятно зачем обитый потертой бордовой парчой. Не помню, вниз или вверх шел лифт. В нем оказалось две двери. Я заметил это, только когда спустя четверть часа у меня за спиной раскрылась дверь.

Наемник выбросил свой автомат наружу, я последовал его примеру. Я вышел с поднятыми вверх руками, наемник тоже поднял руки.

В ужасе я остановился: передо мной в инвалидной коляске сидел безногий солдат. Вместо рук у него были протезы, левая представляла собою конструкцию из стальных стержней, переходившую в автомат. Кисть правой искусственной руки состояла из щипцов, отверток, ножей и стального грифеля. Нижняя часть лица — тоже стальная, на месте рта — шланг. Существо откатило назад, делая нам знаки автоматом, чтобы мы приблизились. Руки мы опустили.

В центре пещеры был подвешен за руки голый бородатый человек, к ногам его привязали тяжелый камень. Человек этот висел неподвижно, время от времени издавая хрип. У стены — это была просто скала — на кое–как сколоченных нарах, посреди груды оружия и ящиков с патронами, в окружении коньячных бутылок, сидел огромного роста пожилой офицер в расстегнутом мундире, из–под которого выглядывала белая грудь, заросшая слипшимися от пота волосами. Мундир был мне хорошо знаком еще со времен войны. В офицере я узнал старого командира. Он поднес ко рту бутылку и отхлебнул.

— Джонатан, кати в угол, — проговорил он, с трудом ворочая языком. Существо поехало к стене пещеры и принялось что–то выцарапывать на скале. — Джонатан у нас философ, — объяснил командир и глянул на меня. Тут его осенило. — Ганс, дурачок, — захохотал он хрипло, — неужто ты меня не помнишь? Это я, твой бывший командир. — Он засветился счастьем. — Я ведь тогда пробился в Брегенц. Поди–ка сюда.

— Ваше превосходительство… — пробормотал я.

Я подошел, он прижал мою голову к потной груди.

— Вот и ты здесь, — продолжал он сипеть мне в ухо. — И ты здесь, сукин ты сын.

Он ухватил меня за волосы и принялся мотать мою голову из стороны в сторону.

— Было бы удивительно, если б Администрация приручила моего паренька. Солдат всегда останется солдатом. — И он наградил меня таким пинком, одновременно выпустив из объятий, что я налетел на подвешенного, который громко застонал и закачался туда–сюда, будто язык огромного колокола.

Я поднялся. Мой бывший командующий хохотал.

— Сигару мне, скотина! — заорал он на наемника, который меня привел. — Я уже выкурил свою порцию.

Наемник молча подал ему сигару, затем вытащил записную книжку и, заглянув в нее, заявил:

— Вы должны мне уже семь, командир.

— Ладно, ладно, — пробурчал тот и щелкнул золотой зажигалкой, резко выделявшейся на фоне его грязного мундира и чудовищного убожества пещеры.

Мне припомнилось, что я видел у него эту зажигалку еще в курортной гостинице в Нижнем Энгадине, что наполнило меня удовлетворением. Старые добрые времена не совсем миновали.

— Пошел вон, — приказал командующий моему попутчику, тот отдал честь и повернулся на сто восемьдесят градусов. В ту же секунду командующий прошил его очередью из автомата.

Потом с удовлетворением положил автомат рядом с собой на нары. Джонатан подкатил к телу и обыскал его своим правым протезом.

— Сигар у него больше нет? — поинтересовался командующий.

Джонатан покачал головой.

— И порнографического журнала тоже?

Джонатан снова покачал головой, подцепил тело крюком своей коляски и поволок его прочь.

— Теперь никто больше не знает дороги сюда, — заключил командующий, — часовые снаружи ненадежны. Они с удовольствием сбегут к неприятелю. Эта свинья тоже перебежчик. А раньше всегда приносил мне порнографию.

Тут он уставился на висящего голого мужчину.

— Ганс, — проговорил он, выпуская удушливый сигарный дым, — дурачок, ты, кажется, удивлен, видя здесь вот этого. Армия — надеюсь, ты это еще не забыл — не жалует живодеров, и ты, конечно, еще не забыл, что твой старый командир тоже не живодер. Я любил солдат как своих детей, и наемников я тоже люблю как своих детей.

— Так точно, ваше превосходительство! — отчеканил я.

Он кивнул мне, шатаясь подошел к стене и помочился рядом с Джонатаном, который уже вернулся и снова царапал что–то на стенке.

— Когда человек голым болтается на веревке, — приговаривал он, справляя нужду, — это задевает мои чувства, так ведь, Ганс, ты же порядочный парень и знаешь, как я сочувствую этому типу. Я сентиментальный. А сентиментальность — человеческое свойство. Животные не сентиментальны. Стоять по стойке «смирно», когда я с тобой разговариваю.

Я вытянулся.

— Так точно, ваше превосходительство.

Старик обернулся, застегнул брюки и, прищурившись, глянул на меня.

— Ну, Ганс, — спросил он, — что ты думаешь об этой вонючей собаке? Почему он здесь висит?

Я задумался.

— Он пленный, ваше превосходительство, — предположил я, все еще стоя навытяжку. — Враг.

Командующий топнул ногой.

— Он из моей роты — наемник. Ты ведь тоже готов стать наемником, полковник?

Он смотрел на меня молча, почти враждебно, и я ответил, не шевельнувшись:

— Я на это решился.

Командующий кивнул.

— Вижу, ты все тот же бравый парень, шалопай, готовый на все, как тогда, в курортной гостинице. Теперь смотри хорошенько, малыш, что я буду делать.

Покачиваясь, он медленно направился на середину пещеры и потушил горящую сигару о живот висящего.

— Ну вот, теперь ты тоже можешь помочиться, — проговорил командующий.

Наемник только застонал в ответ.

— Бедный парень больше не может мочиться, — сказал командующий, — а жаль.

И он качнул его.

— Ганс, — обратился ко мне командующий.

— Да, ваше превосходительство?

— Эта собака болтается здесь уже двенадцать часов, — сказал он и снова толкнул висящего. — Но он храбрый пес, отличный вояка, сынок, которого я люблю.

Он подошел ко мне почти вплотную. Старый великан был выше меня на целую голову.

— Знаешь ли ты, кто сотворил это свинство, сынок? — угрожающе спросил он.

— Нет, ваше превосходительство, — ответил я и щелкнул каблуками.

Командующий молчал.

— Я, дорогой, — сказал он грустно. — А знаешь почему? Потому что мой сыночек вообразил себе, будто врагов больше нет. Возьми автомат парень. Это лучший выход для моего сыночка.

Я разрядил автомат.

Теперь перед нами качалась окровавленная туша.

— Ганс, — проговорил командующий нежно, — пошли к лифту. Я задыхаюсь тут, внизу. Мне надо опять на фронт.

Одним лифтом дело не обошлось. Первый был просто шикарный. Мы разлеглись в нем на канапе. Напротив висела картина: лежащая на животе голая девушка на канапе.

— Этот Буше у меня из старой Пинакотеки, — объяснил командующий. — Весь Мюнхен превратился в груду развалин. Рай для мародеров!

Дальше подъемники становились все проще: оклеенные картинками из порнографических журналов и с нацарапанными повсюду непристойностями. Потом лифты кончились. Мы карабкались в масках, с тяжелыми кислородными аппаратами на спине вверх, по крутым шахтам, однако командир не ведал усталости. Этот великан делался все веселее — он знал бесчисленное количество тайников, где был припрятан коньяк. Он совсем разозорничался и на самых трудных участках пути горланил с переливами на тирольский манер. Мы ползли все выше по низким галереям, взлетали в подъемных клетях и наконец оказались в командном бункере в нескольких метрах под Госаинтаном.

Спал я долго и без сновидений. Продырявив наемника из своего автомата, я сам стал наемником, впервые выполнив свой долг на службе у Администрации.

Наемник не имеет права задаваться вопросом, существует ли неприятель, по одной простой причине: это его убьет. Стоит лишь усомниться в существовании врага — даже подсознательно, — и ты больше не способен воевать. А коли подобные сомнения завели наемника так далеко, что он отваживается задать этот вопрос вслух, ему уже нет спасения; тогда командующему и остальным наемникам приходится уже спасать все. Поэтому я и горжусь, что выстрелил. Я стрелял от имени всех.

С тех пор такие вопросы больше не задавались. Зимняя война учит наемника задавать лишь те вопросы, на которые, правда, тоже нет ответа, но в которых хотя бы есть смысл. Его не интересует, кто враг, его интересует, за что он воюет и кто отдает приказы. Эти вопросы имеют смысл, а вопрос о наличии врага таит в себе искушение отрицать его существование, хотя мы с ним ежедневно деремся, хотя он существует, ибо мы его убиваем. Война без неприятеля была бы бессмысленной, была бы сплошной бессмысленностью, поэтому наемник вопросов не задает — или же он сам подставляет себя под следующую автоматную очередь: единственная возможность убедиться, которая ему остается. Другой просто нет. Передаются сообщения о фантастических победах, окончательная победа не за горами, в сущности, она уже одержана, тем не менее Зимняя война продолжается.

Наемники не знают, за что воюют, за что умирают, за что им ампутируют руки–ноги в походных лазаретах, а потом снова шлют на фронт под адский огонь: кого с грубыми протезами, крюками и гайками вместо рук, кого ослепшими, вместо лица — кровавая маска. Фронт теперь всюду. Они знают одно: идет война с врагом.

Совершаются бесчеловечные и бессмысленные подвиги, неизвестно во имя чего, наемники давно позабыли, что пошли на войну добровольно; они пытаются вникнуть в цели Зимней войны, создают фантастические идейные построения, чтобы понять, зачем нужна эта бойня и почему от нее, возможно, зависит судьба человечества. Лишь такого рода вопросы еще имеют для них значение.

Надежда обрести хоть какую–то цель придает им силы, в которых они так нуждаются, поиск цели помогает им вынести всю эту мясорубку. Вот почему наемник бьет не только неприятеля, но и наемника из своих собственных рядов. Так наемник познает не только врага, но и противника: наемника, который понимает смысл войны иначе, чем он сам, этого противника он ненавидит, а враг ему безразличен; с противником он по–настоящему жесток, истребляет его, а врага он просто убивает.

Так среди наемников возникают секты, и они перебегают в те, которые хоть и состоят из противников, но кажутся им более притягательными, чем прежние, где они, возможно, были едины в главном, но разошлись по второстепенным вопросам или по вариантам второстепенных вопросов: нюансы внезапно становятся для них важнее главного.

Иные секты развивают удивительные теории насчет того, кто командует сражениями, в каких горных массивах скрывается вражеский генеральный штаб, под Чанцзее или под Лодзе, в то время как их собственный, как им кажется, находится под Аннапурной или под Дхаулагири. Какая–то — совершенно исключительная — секта, преследуемая всеми, в том числе и неприятелем, верит в один–единственный штаб, обретающийся внутри трех отдаленных вершин Брод–Пик. Существовала якобы даже секта — теперь совершенно искорененная, — утверждавшая, будто есть только один–единственный Главнокомандующий, дряхлый, слепой генерал–фельдмаршал, ведущий как бы войну против самого себя под огромным К2, и будто бы обе стороны подкупили его. Кроме того, вроде бы есть секта, которая верит, что этот генерал–фельдмаршал еще и помешанный. Эти разнообразные секты образуют новые фронты, сражающиеся друг против друга. Те в свою очередь распадаются на новые — и так далее.

Дисциплина, таким образом, отнюдь не на высшем уровне, во время кровопролитных боев наемники очень часто перегруппировываются и косят своих вместо врагов, подрываются на собственных гранатах, падают, прошитые очередями из собственных автоматов, сожженные пламенем собственных огнеметов, они замерзают в ледяных расселинах, гибнут от кислородной недостаточности на фантастических высотах, где они окопались в отчаянии, не решаясь вернуться в свой лагерь из страха, что там могли возникнуть новые группировки, а между тем прибывают все новые части из разных стран, разных национальностей. Но и у врага происходит то же самое — если враг вообще существует, себе я могу позволить этот вопрос. Командующий давно уже — я.

Когда его, голого и огромного, стащили с потаскухи, а потом труп убрали, я надел его форму, и наемники стали относиться ко мне с почтением.

Мне известно: наемники в курсе, что я заколол его; что это сделано по его просьбе, им знать необязательно.

— Ганс, сынок, — смеясь сказал он перед тем, как мы отправились в бордель, и встал в своей старой пещере на том месте, где два года назад подвесил наемника. — Продырявь меня из автомата. Ведь то, что враг существует, — полный идиотизм. Давай, сынок.

Я молчал, делая вид, что не понимаю его, а Джонатан в своем кресле–каталке тем временем выцарапывал какие–то каракули на стене главной галереи. Потом мы по бесконечным переплетениям ходов добрались до борделя.

Когда он застонал от наслаждения, я нанес удар. Мой командир заслужил хорошую смерть. Потаскуха заорала; остальные девки стянули его на пол и встали кругом — голые и неуклюжие. Я вытер клинок о простыню и заметил, что командующий смотрит на меня.

— Сынок, — прошептал он, и мне пришлось стать на колени, чтобы лучше слышать, — сынок, ты учился в университете?

— На философском, — ответил я.

— И диплом защитил?

— По Платону, — ответил я, — а перед устным экзаменом как раз началась Третья мировая война.

Командующий захрипел. Не сразу до меня дошло, что он смеется.

— А я изучал литературу, сынок. Гофмансталя.

Я поднялся.

— Он умер, — сообщила потаскуха.

Командующий был великим командиром. Теперь он был бы мне вдвойне благодарен за то, что я его убил: борделей давно уже нет, а они были его единственной страстью, коньяк — лишь привычкой.

Теперь вместо борделей женщин берут на войну как наемниц. Должен признать, что отчаянной храбростью они превосходят мужчин, а из–за секса фронт стал еще более адским: убивают и совокупляются без разбору. Кровь, сперма, кишки, околоплодная жидкость, потроха, зародыши, блевотина, орущие новорожденные, мозги, глаза и последы потоками катятся с гигантских глетчеров в бездонные пропасти.

Я уже привык ко всему. Безногий, сижу я в кресле–каталке в старой пещере. Рук у меня тоже нет, левое предплечье плавно переходит в автомат. Я стреляю во всякого, кто показывается здесь, галереи завалены трупами; к счастью, еще существуют крысы. Правая рука — это целый инструментарий: щипцы, молоток, отвертка, ножницы, грифель и тому подобное — все из стали. В одной из соседних пещер — огромный склад консервов и коньяка высшего сорта: мой предшественник позаботился.

Конечно, стало тихо, автоматная левая рука мне совсем без надобности, а несколько лет назад все кругом тряслось — возможно, Администрация сбросила бомбу.

Мне все равно. У меня есть время подумать и время нацарапать свои мысли на каменных стенах с помощью стального грифеля, прикрепленного к правому протезу. Идею мне подал Джонатан, он же подсказал и метод. Каменных стен достаточно, сотни километров, местами они освещены, хотя перегоревшие лампочки больше не заменяются. Но я в состоянии — если нужно — и в потемках выцарапывать письмена на скалах: про Зимнюю войну и как я в нее вступил; встречу с командующим и его смерть я уже описал; стены пещеры испещрены моими надписями; теперь я начал исписывать стены большой, главной галереи, которая вела к борделю; одна строка в двести метров длиной, потом вернусь обратно и опять напишу двухсотметровую строчку; я сделаю семь таких строчек по двести метров, одна под другой. Когда закончу здесь, то продолжу писать на противоположной стене, одолею и там двести метров, тогда примусь писать на первой стене, где закончил раньше, и дотяну опять до двухсот метров — и так далее; на каждой стенке по семь двухсотметровых строк. Можно стать настоящим писателем.

Назад Дальше