В ногу! - Шервуд Андерсон 27 стр.


Уильям Саттон, ученый, исследователь ранних лет жизни Андерсона, разговаривал с несколькими жителями Элирии, помнившими его в период с 1907 по 1912 г. Ответы, полученные Саттоном на его вопросы, представляют собой яркий пример того, насколько разнородным и путаным было впечатление, производимое Андерсоном как на своих деловых знакомых, так и на друзей. Одна из секретарш считала его глубоко честолюбивым человеком, искушенным и ловким в делах, и довольно суровым хозяином, который без колебаний увольнял нерадивых работников. Другие служащие помнили его дружелюбным и мягким. В воспоминаниях близкого друга он предстает сумасбродом в поступках, модернистом во вкусах и, возможно, приверженцем «свободной любви». Его банкир в Элирии говорил, что он «был приятным человеком, но изрядно витал в облаках. (…) Насколько я его помню, он был мрачноват и замкнут, и мы все считали его слегка не в себе».

Эти воспоминания, возможно, частично искажены всеобщим убеждением, что, если производитель краски становится интеллигентом — писателем, он изначально должен быть «слегка не в себе». Но доля правды бесспорно есть во всех них и сопоставить их — значит просто показать, что личность Шервуда Андерсона времен Элирии была глубоко расщеплена. Секретарше он казался капризным, другу — отважным, ибо по стандартам Элирии 1908 г. он, без сомнения, таковым и являлся, а своему банкиру — не от мира сего. Иначе говоря, он не обладал внутренним содержанием, которое определяло бы его взаимоотношения с людьми, а мог только играть ряд противоречивых ролей.

До некоторой степени Андерсона оправдывает чувство, что его друзья в Элирии не смогли бы ни понять его двойственного существования писателя и бизнесмена, ни посочувствовать ему, но его возмущение ими отражало, помимо всего, и внутреннюю неуверенность. Чистым вымыслом является сделанное им в «Истории рассказчика» заявление, что он «работал более или менее втайне, как предаются некоему запретному пороку»[109]. О том, что он пишет, знали все его друзья, а некоторым он даже читал куски из своего первого романа. Да и первые наброски «Сына Уинди Макферсона» и «В ногу!» были отпечатаны в его конторе, его же секретаршей. «Запретный порок» существовал главным образом в воображении Андерсона.

Чувствовать беспокойство — значит беспокоиться. Неотложная психологическая потребность, возможно, заставляла Андерсона преувеличивать важность проблем, порожденных его сочинительством, однако он был совершенно прав, сознавая, что между его компанией, производящей краски, и его беллетристикой существует непримиримое противоречие, устранить которое можно только сделав решительный выбор. Чтобы ослабить гнет растущей тревоги и обеспечить себе возможность интеллектуального общения, Андерсон пригласил в Элирию младшего из своих братьев, Эрла[110], чуткого и мечтательного человека. Из всех братьев Андерсона Эрл был наиболее образован, и Шервуд с жадностью поглощал его рассуждения об искусстве и жизни. Эрл надеялся стать живописцем, и именно от него, как впоследствии говорил Шервуд, он узнал, что такое «страсть и целеустремленность настоящего художника». Вместе они предпринимали долгие пешие экскурсии или вечерние прогулки в кабриолете, во время которых говорили о своих замыслах и укрепляли друг в друге надежду.

Смятенное состояние Андерсона неизбежно должно было сказаться на его отношениях с женой. В «Мемуарах» Андерсон отмечал, что Корнелия не сочувствовала его писательским занятиям, опасаясь, что они поставят под угрозу благополучие семьи. Карл Андерсон также вспоминал слова Шервуда о том, что жена «едва ли одобряет его попытки писать»[111]. Эти версии лоб в лоб сталкиваются с воспоминаниями приятельницы Андерсонов в Элирии Флоренс Терри, которая утверждала: «…то, что она (Корнелия. — Е. С.) когда-либо препятствовала творческим порывам Шервуда, — ложь от начала до конца, наоборот, она делала все возможное, чтобы поддерживать его и поощрять (…) он знал свою культурную ограниченность и высоко ценил помощь жены (…) в шлифовке своей манеры выражаться, стиля и т. д. Корнелия никогда не пыталась связывать его личную свободу и никогда не критиковала Шервуда…».

В «Мемуарах» Андерсон простодушно дает ключ к очень похожей на правду картине своих взаимоотношений с супругой: «Женщина, на которой я женился, была образованна. Она совершала путешествия по Европе, в то время как я… честно говоря, в то время я мог правильно написать лишь самые простые слова и был вчерашним выходцем из рабочей среды, что у американцев среднего класса считалось да, наверное, и сейчас считается чем-то постыдным»[112]. То, что правописание Андерсона было когда-то еще хуже, чем в его преклонные годы, кажется невероятным, но смысл этого отрывка в том, что в нем виден человек, которого недостаток образования обрек на комплекс неполноценности. Когда Андерсон показал жене свои первые рукописи, она, естественно, тут же обратила его внимание на очевидные грамматические ошибки, и в глубине души он несомненно почувствовал себя униженным. Несмотря на то что впоследствии он ругал ее за снобизм («буржуазное сознание»), тогда он, возможно, сильно подозревал, что в его дерзком желании писать была доля самонадеянности. Потому что грубые ошибки он действительно делал, и Корнелии действительно приходилось их исправлять.

Рождение в 1911 г. третьего ребенка, Мэрион[113], должно быть, заставило Корнелию еще сильнее беспокоиться о влиянии литературных занятий мужа на его возможности кормильца — причины для волнения и в самом деле существовали. Несомненно и то, что она не очень-то верила в его талант писателя. И так как сам Андерсон разделял и ее беспокойство, и ее скептицизм, какой выход мог быть для него проще, чем со всей искренностью поверить в ее враждебное отношение к его писательскому труду, который доставлял ему столько мучений? И лишь один шаг отделял его от мысли, что она является препятствием к его превращению в законченного писателя.

Но настоящая проблема заключалась в самом Андерсоне и едва ли была связана с отношением Корнелии к его труду. Попросту говоря, ему следовало определиться. Так или иначе, к добру или худу, он должен был выбрать жизненные ценности, которые бы поддерживали и направляли его; без них ему оставалось только проводить все больше времени в барах или в «деловых» поездках в Кливленд. Он колебался, а тем временем, по его словам, «болезнь внутри меня росла»[114].

27 ноября 1912 г. Андерсон сказал своей секретарше: «У меня промокли и замерзли ноги. Я слишком долго шел по дну реки»[115]. Через несколько минут он покинул фабрику. Он вышел из города и в течение четырех дней бесцельно блуждал, пока 1 декабря не был обнаружен каким-то аптекарем в Кливленде[116]. На следующий день «Кливленд лидер» писала: «Скитавшийся, как цыган, по предместьям после исчезновения из дома в Элирии четыре дня назад, почти без отдыха, если не считать четырех часов сна, перехваченных в каких-то зарослях, потерявший представление о том, кто он и откуда, Шервуд Андерсон (…) был вчера вечером обнаружен в аптеке на 152-й Ист-стрит. (…)

По заключению врача, Андерсон пережил последствия серьезного умственного переутомления, в связи с чем и отвезен друзьями в больницу Гурон Роуд. (…)

Андерсону около 37 лет, но он выглядит старше, с четырехдневной щетиной на лице и глубокими морщинами от чрезвычайной усталости и пребывания под открытым небом…».

Несколько дней спустя «Кливленд лидер» сообщала: «Друзья в Элирии (…) полагают, что нервный срыв связан у Андерсона с перенапряжением, испытанным им во время работы над романом, которому предстоит стать шедевром. (…) Врачи отказываются определить его состояние точнее, чем нервный срыв в результате переутомления…».

Значительно проясняют природу его нервного срыва два эпистолярных отрывка — один, очевидно отосланный Андерсоном жене в дни своих скитаний между Элирией и Кливлендом, и другой, частично написанный, частично продиктованный Андерсоном в больнице Кливленда. Хотя в данный момент нет возможности процитировать или пересказать эти документы[117], в них можно проследить несколько сквозных психологических мотивов: яростный протест против своей роли зрелого мужчины и интимных отношений, сопровождающих эту роль; отождествление себя с известным литературным героем, традиционно ассоциируемым с нерешительностью и меланхолией; возвращение на ранний уровень детского самоощущения, предполагающее слишком резкое отлучение от материнской опеки; общая обеспокоенность вопросами пола, которая выражалась в символах, говоривших об отказе от мужественного начала и страхе перед воображаемой женской агрессией.

Андерсон быстро оправился от своего нервного срыва, по крайней мере от его наиболее драматических проявлений, и 6 декабря «Элирия ивнинг телеграм» поместила статью под заголовком «Шервуд Андерсон собирается написать книгу о своем опыте „кочевника“», содержавшую следующие строки: «Он знал, кто он, но не мог этого открыть; он хотел вернуться домой, но не мог никому рассказать о своем желании. (…) Погрузившись в глубокое раздумье, г-н Андерсон ввел себя в состояние транса. „Это опасно, но из этого выйдет неплохой рассказ, а деньги всегда кстати,“ — сказал он».

Если сбросить со счетов фантастический самогипноз путем погружения в глубокое раздумье, в этом сообщении можно увидеть свидетельство того, что уже через несколько дней после госпитализации Андерсоном овладело не покидавшее его всю жизнь стремление скрыть от публики, да, возможно, и от себя самого, истинную природу своего срыва. Он намеревался поддерживать легенду о том, что его срыв был отчасти подлинным, отчасти притворным; несколько лет спустя он сказал Маргарет Андерсон, редактору «Литтл ревью»[118], что это был случай «сознательной афазии», какой бы странной ни казалась эта болезнь. В ярком, хотя и неточном, эссе об Андерсоне Гарри Хансена этот срыв описывается как «маневр», согласованный с кливлендским доктором[119], и Андерсон несомненно хотел именно того, чтобы Хансен поверил ему и описал этот случай. Ко времени создания «Мемуаров» он изображал свой нервный срыв как чистую уловку: «Мне в голову пришла мысль, что если люди посчитают меня слегка чокнутым, они простят мне выход из игры…»[120]. И в недавнем переиздании «Уайнсбурга, Огайо»[121] эта версия наивно повторяется: «Главное событие в жизни Андерсона произошло, когда Он внезапно бросил свою работу управляющего фабрики красок в Элирии, Огайо, намеренно создав впечатление, что помешался».

Это и есть великая легенда Андерсона, умышленно взращенная и с готовностью воспринятая, повторенная в энном числе его популярных и научных биографий. Это легенда, которая крепко запала в американское воображение, поскольку она тесно связана с эмоциональным климатом американской жизни и теми полуподавленными стремлениями, с которыми влачит свою жизнь столько американцев. Однако, увы, это только легенда. Истина, как пишет Карл Андерсон[122], заключается в том, что в нервном срыве Шервуда «не было ничего преднамеренного». Он был подготовлен деловыми неурядицами, мгновенно спровоцирован неспособностью избрать последовательный жизненный курс и основан на коренной психологической неустроенности в личной жизни. С другой стороны, легенда явилась инсценировкой последующего решения посвятить себя искусству — нетрудно понять, почему Андерсон предпочел, чтобы мир поверил, будто в возрасте тридцати шести лет он смело изменил направление жизни, подобно тому, как это сделал, за четверть века до него, Гоген[123].Но, возможно, в качестве оправдания, если оправдание вообще необходимо и уместно в таких вопросах, можно вспомнить о том, что Андерсон был захвачен своей дилеммой не в Париже, а в Элирии, штат Огайо.

Несколько писем Шервуда Андерсона Мариэтте Финли, Уолдо Фрэнку и Карлу Андерсону{4}

1ШЕРВУД АНДЕРСОН — МАРИЭТТЕ ФИНЛИ

Бэб,[124]Чикаго, 8 декабря 1916.

Прошло уже почти семь лет, с тех пор как я начал писать, а мне не перестает казаться, что все счастье, которое я когда-либо знал в жизни, можно отсчитывать с того момента, как я стал марать бумагу. В голове у меня постоянно сидит одна мысль. Порой эта мысль отступает, но потом всегда возвращается. Она должна возвращаться. В забвении смерть!

Сейчас я близок к тому, чтобы выразить эту смутную мысль, что, однако, оказывается невероятно трудно. Я хочу попытаться вспомнить свою связь с собственным временем и местом. Именно так. В написанном виде это звучит неловко и глупо, но, так как мое время и место не являются ни прекрасными, ни вдохновляющими, я чувствую, что способен отдаться этой мысли, и отдаюсь ей.

Мне кажется, если бы я сейчас жил во Франции и родился бы французом, я бы не заговорил никогда. Мое собственное страшное невежество, какая-то поверхностность людей и жизни вокруг заставили бы меня молчать среди великих голосов Франции и России. Там я был бы тихим, довольно старательным человеком, возможно что-то кропающим втайне.

Но здесь я позволяю себе говорить. Во мне воплощаются практически все качества американцев, моих современников. Моя борьба, мое невежество, мои годы бесплодного, ни к чему не ведущего труда — все это американские черты. Если мне не удастся достигнуть чего-либо, приближающегося к подлинной красоте, значит, этого не достигнуть ни моему времени, ни моим современникам.

Вчера я проездом оказался в Элирии, где пять лет занимался предпринимательством. Я приехал вечером, и, пока весь день сидел в поезде или разговаривал с людьми из другого городка, все мои мускулы были странно напряжены. Мои ноги не хотели касаться земли Элирии, и это правда. Здесь я был страшно несчастен. Пять лет я вел бессмысленную борьбу ради бессмысленной цели. Я пытался заработать денег, разбогатеть. Этот опыт закончился припадком, граничащим с безумием.

Вчера я читал книгу, где рассказывалось о заключенных в русских тюрьмах. Автор говорил об ужасном наказании, когда людям дают выполнять бессмысленную работу. «Заставьте человека таскать землю с одного места на другое, а потом обратно, и он непременно сойдет с ума», — писал он[125].

Именно этим я и занимался в Элирии пять лет. Там же этим занимались и другие, — американцы делают это везде. Мы все помешаны. Человек индустриального века всегда будет помешан. Я приехал в Элирию вечером, довольно холодным и темным. Мой поезд дальше не шел, и мне пришлось выйти и полчаса ждать следующего. Я замерз и дрожал. Никто из стоявших рядом не знал меня, и я был этому рад. Я стоял в глубокой тени станции и ждал. Моя душа была измучена старыми воспоминаниями.

Напротив того места, за железнодорожными путями, находилась фабрика, куда я устроился на работу, желая разбогатеть. Какое-то время я получал от нее доход, но потом семена неудач, всегда жившие во мне, начали пускать свои корни в деле, которым я попытался управлять. Уф, стоит только вспомнить эти годы! Как я старался быть хитрым, расчетливым! Я, должно быть, лгал, хвастал и жульничал просто чудовищно. Каждый день с утра до вечера это продолжалось как ночной кошмар. Ночью я пытался себя успокоить. Иногда я напивался. Иногда бродил в одиночку по бесконечным улицам между маленькими деревянными домишками. Я уползал в открытое поле и ложился на землю. Я рыдал, я сыпал проклятиями, я буквально заставлял себя проникаться энтузиазмом по отношению к тому, что делал.

Назад Дальше