Сны под снегом
(Повесть о жизни Михаила Салтыкова-Щедрина) - Виктор Ворошильский 2 стр.


Мы относились друг к другу скорей недоброжелательно.

Не помню.

Не знал.

Не интересовался.

В произведении, за которое я был сослан, внимательный и непредубежденный взгляд усмотрел бы направление прямо противоположное идеям анархии, а не их пропаганду.

Больше не помню.

Все это, помня о присяге, сообщаю в согласии с совестью, настолько, насколько меня не обманывает память, отнюдь не обдумав своих ответов заранее.

Подписал титулярный советник Михаил Салтыков.

Ассесор вятского губернского правления Кабалеров.

Полковник жандармского корпуса Андреев.

Спокойной ночи, господа.

Нет, не в обиде.

На сгибающихся ногах, мокрый от пота, в кандалах унижения и страха.

6

Я был мальчиком замкнутым и слишком угрюмым, чтобы суметь сблизиться с ровесниками в Лицее; в глубине души я тосковал о такой близости и неоднократно исподтишка присматривался к тому или другому из товарищей: может он? сейчас подойду и скажу — но не знал, что должен сказать, не подходил; такая минута, как с Петрашевским, не повторилась больше ни с кем.

Я даже совершил выбор друзей: среди них был Унковский, учившийся на младшем курсе, и еще двое или трое, показавшиеся мне серьезней остальных; и с их стороны я тоже видел некоторое расположение, однако я не умел дать им понять, что жажду настоящей дружбы, а не проявления мимолетной симпатии.

Если бы кто-нибудь другой, хотя бы один из этих дурачков, болтающих о конюшне и портном, сделал первый шаг в мою сторону, я бы его тоже не оттолкнул.

Никто не сделал такого шага.

Я внушал им робость.

Я не имел понятия — почему.

Я не знал себя.

Поздно я открыл, что я угрюмый; это меня потрясло.

Когда после скандала с Гроздовым Лицей перенесли в Петербург, я в праздничные дни начал посещать гостеприимного друга писателей, Языкова. Я не входил в комнату, в которой собирались гости, а садился в соседней, против открытой двери, и оттуда внимательно прислушивался к спорам о критике и поэзии.

Тогда-то я впервые увидел нашего Бога.

Он был изможденный, сутулый, у него были длинные волосы и чахоточный румянец; он говорил резко, агрессивно, расхаживая по всей комнате, не вынимая рук из карманов неуклюжего сюртука.

Я, как и все, поклонялся ему, но расстояние между нами было непреодолимым.

Впрочем, мне было достаточно, что я его вижу и слышу. Вторым человеком, к которому я сторонкой присматривался, была молодая женщина, высокая, статная, очень смелая в обхождении, со смуглым цветом лица и блестящими черными волосами, собранными в кок. Она больше походила на цыганку, чем на даму — это впечатление усиливали ее длинные серьги и браслеты — однако литераторы, собиравшиеся у Языкова, всегда оказывали ей почтение.

Так вот однажды на вечере у Языкова какой-то незнакомый мне до тех пор хвастун и пустомеля, по фамилии, кажется, Комаров, проникновенно рассказывал о своих мнимых успехах, причем заврался самым невероятным образом.

Все слушали его со снисходительным видом, но неожиданно Бог, как обычно расхаживавший из угла в угол, положил ему руку на плечо.

И зачем вы столько врете, Комаров?

Лицо Комарова тут же приняло плаксивое и удивленное выражение.

О, Боже мой, зачем я лгу! — воскликнул он с пафосом и одновременно с искренним изумлением.

Нянька вас в детстве уронила — спокойно добил его Бог.

Присутствующие разразились смехом.

И тогда эта женщина взглянула на меня.

Посмотрите, господа, чудо! Наш угрюмый лицеист соизволил улыбнуться.

Она произнесла эти две фразы своим низким, словно слегка охрипшим голосом — и в первое мгновенье я не понял, о ком идет речь.

Лишь когда все взгляды обратились ко мне, а Комаров захихикал и потер руки, я понял, что она совершенно не обращая внимания на мое присутствие, не считаясь с тем, что предмет ее шутки может почувствовать себя болезненно задетым, говорила обо мне.

В этом кружке никто не считался с чьим-либо уязвленным самолюбием.

Сам Бог не принимал во внимание подобные мелочи.

Для меня это была ужасная минута.

Меня потрясло не то, что я стал предметом шутки, но то, как она меня охарактеризовала.

Угрюмый лицеист.

Меланхолия является привилегией молодых поэтов — встал на мою защиту Языков.

Я отвернулся, в передней схватил шинель.

Угрюмый.

Что же странного, что у меня нет друзей.

Никогда я не изведаю женской нежности.

Буду в их глазах угрюмым и смешным.

Если бы я был другим.

Не сумею быть другим.

Поэтому всю жизнь никого.

Обескураженный тащился я в Лицей по каменному, геометрическому Петербургу.

Только Петрашевский такой же, как я, но Петрашевского уже нет.

7

Шаги Оболенского то удаляются, то вновь приближаются, чтобы по предательски скрипящей доске пола против воли прокрасться в мою память.

Все еще Лицей.

Уведомляю вас, милостивые родители, что в отношении наук я в настоящее время шестой, а что касается поведения девятый.

Сначала я был шестнадцатым, но в течение одного месяца многих обогнал.

Я был бы и по поведению шестым, но monsieur Беген — человек достойный презрения.

Меня должны были передать другому воспитателю, но Беген сам напросился, что хочет меня взять, ибо надеялся на доход, при этом вовсе не заботясь обо мне.

В Лицее вообще не любят пришельцев из Москвы.

Беген, как только убедился, что не может рассчитывать на то, на что было рассчитывал, очень плохо отрекомендовал меня генералу.

Тут достойный презрения Беген исчезает за кулисами.

В ореоле мягких и твердых знаков, с дребезжащим хвостом эпитетов и рифм неуклюжей допушкинской музы (ибо в истории литературы мы никогда не приблизимся к Пушкину, как по всеобщей истории не дойдем до французской революции), вступает Гроздов, мой очередной преследователь.

Что это там у тебя, Салтыков, не прячь, не прячь, и так видел.

Отдай эти бредни.

Полагаешь, что разбираешься в канонах стихосложения лучше, чем преподаватель российской словесности?

За предосудительные литературные опыты.

За равнодушие по отношению к замечаниям и продолжение предосудительных литературных опытов.

За непослушание и повторяющиеся предосудительные опыты.

Гроздов еще не сходит освистанный с лицейских подмостков, но пока — перемена и беззаботный рекреационный гомон.

Кто станет Пушкиным Тринадцатого Курса?

Брунст шьет изысканней, чем Маркевич.

Чепуха, моему дяде Маркевич соорудил панталоны, говорю вам, божественно.

На Одиннадцатом есть Зотов, на Двенадцатом — Семенов.

Пушкиным Тринадцатого будет Салтыков.

К Даме, Очаровавшей Меня Своими Глазами.

Господа, что это за дама очаровала умника?

А все же Брунст это Брунст.

Профессор Баршев учит, что высший идеал справедливости превосходно воплощается в кнуте.

В связи с изменением устава профессор Баршев перед концом учебного года изменил свои взгляды.

Высший идеал справедливости не воплощается в кнуте, а лишь в треххвостой плетке.

Parlons bas, parlons bas, ici près j’ai vu Judas.

Всем встать и к стене. Поднять матрасы.

Проявленное расследование выявило, что Унковский и князь Эрдели прельстились никчемным обаянием новых идей, которыми бывший воспитанник Петрашевский ослепил их разум. Как особенно податливых влиянию подобных фальшивых доктрин постановляется.

Parlons bas, parlons bas.

Тут продолжение роли Гроздова.

Салтыков, поздравляю, как-никак ваше стихотворение в петербургском журнале.

Я не нуждаюсь в ваших поздравлениях.

Салтыков, этот ответ звучит дерзко.

Тринадцатый курс заявляет, что игнорирует господина Гроздова.

Бунт? Бунт? Вы еще меня попомните!

Лишь теперь он окончательно сходит со сцены, а вместе с Гроздовым — мы все, по четыре, военным шагом, в темнозеленых мундирах, раз-два, раз-два, с красными отворотами, раз-два, впереди худой генеральский кадык.

По Закону Божьему — отлично, по Истории Римского и Русского Права — очень хорошо, по Немецкой Литературе-хорошо.

К тому же обучался рисованию, фехтованию и танцам.

Направляется на статскую службу по X классу, в свидетельство чего.

Как возвращающийся сон, от которого просыпаюсь с усилием, а когда засыпаю, он снова у меня перед глазами.

Но бывают и другие сны.

8

Вот какой сон приснился Мичулину, Ивану Самойлычу, когда истощенный тщетной борьбой за существование и не надеясь уже ни на какие перемены судьбы, он лежал в горячке на своей нищенской постели.

Он очнулся в каком-то совершенно неведомом ему государстве, в совершенно неизвестную эпоху, и сквозь густой туман окружавший его вдруг разглядел контуры огромной, медленно вращающейся пирамиды.

Но какого же было его изумление, когда он подойдя увидел, что образующие ее колонны сделаны вовсе не из гранита или какого-нибудь подобного минерала, а все составлены из таких же людей, как он, только различных цветов и форм. И вдруг замелькали ему в глазах различные знакомые лица, все расположенные так низко, и так бессознательно, безлично улыбающиеся, что Ивану Самойлычу вдруг стало совестно и за них, и даже за самого себя, что он мог водить знакомство с такими ничтожными существами.

Однако через мгновенье пирамида остановилась и, со стынущей в жилах кровью, Мичулин заметил в самом низу, в бедственном и странном положении, придавленного грузом стоящих над ним — кого же, как не самого себя.

Голова несчастного Ивана Самойлыча была так изуродована тяготевшей над ней тяжестью, что лишилась даже признаков человеческого характера, вся же фигура носила такой отпечаток нравственной нищеты, такой подлости, что настоящему Мичулину стало невероятно душно и досадно и захотелось устремиться, чтобы вырвать своего страждущего двойника из-под гнетущей его тяжести.

Но какая-то страшная сила приковывала его к одному месту, и он со слезами на глазах и гложущей тоской в сердце обратил немой взор свой к вышине.

А куда вы теперь обратите взор, Салтыков?

Кукольник отодвигает книгу на край массивного письменного стола — движения у него театральные, в них надлежит прочесть разочарование в моей личности и отвращение к произведению.

Ничего другого не могло присниться вашему Мичулину.

Дамочки, например.

Ничего, только пирамида.

Цензура. Цензура тоже ошибается.

Уже само опубликование сочинения без ведома начальства.

На резиновом лице Кукольника можно прочесть отеческую заботу.

Могли бы вы прийти посоветоваться, ну, хотя бы ко мне.

Будучи одновременно литератором, я умею взглянуть с более широкой точки зрения.

Не преувеличиваю.

С годами.

Именно так я и объясняю членам комиссии, молодость, говорю, преходящие порывы.

Но князь гневается. В солдаты — и баста.

Что это вас угораздило, где вы видели эту пирамиду.

Я молчу.

На голове ощущаю твердые подошвы Кукольника.

Краем глаза вижу его плечи, сгибающиеся под тяжестью массивных башмаков князя Чернышева, шпоры князя дырявят желтые щеки подчиненного, что впрочем не мешает последнему шевелить красноречивыми губами.

Молодость, говорю, преходящие порывы.

А кто ж это придавливает самого военного министра?

Вращательным движением вбивая ему в череп каблуки, кто ж это упрекает князя: ой, недосмотр, ой, чиновник предается пагубным идеям, а министр спит?

Стоит апрель тысяча восемьсот сорок восьмого года.

Резкие порывы с запада сотрясают пирамиду.

После выстрелов в толпу на Бульваре Капуцинов, 24 февраля народ Парижа ворвался в Тюильри и сверг короля.

13 марта началось восстание в Австрии, Меттерних в женском платье убежал из Вены.

19 марта тронулась Италия.

А Берлин, а наконец Польша, этот непотухший вулкан, лишь наполовину придушенный железной крышкой Империи.

В мартовском номере петербургского журнала появилась повесть, от которой веет духом западной анархии.

Скрипят гусиные перья доносчиков.

Цензоры слишком снисходительны.

А министр спит?

Даст Бог, все как-нибудь образуется, бормочет размякший Кукольник.

У императора доброе сердце.

В молодости я тоже провинился, написал историю, думал-Сибири не миновать, а Его Величество все простил и теперь снова ко мне милостив.

Образуется.

Князь, правда, гневается.

Но не будем терять надежду.

Не терять надежду?

Пожалуйте, ваше благородие, лошади готовы.

9

В губернии довольно отдаленные.

Через Шлиссельбург и Вологду, Кострому и Макарьев на Унже, бескрайними лесами севера, весенним размокшим трактом.

Дзинь-дзинь-дзинь под дугой, а ямщик погоняет лошадей.

Значит, это на самом деле?

Рашкевич посапывает во сне, а просыпаясь при каждом более сильном толчке хватает меня за руку, неожиданно пугаясь, не выпрыгнул ли я из кибитки.

Я тут, капитан, можете спать спокойно.

Платон на облучке рядом с ямщиком, но тоже беспокоится, то и дело оборачивает кудлатую и добродушную рожу, удобно ли мне ехать.

Верный слуга.

Платон, Платон, и все, Платон, из-за тебя. Если бы ты тогда из Москвы не донес маменьке, что меня направляют в Лицей, а я противлюсь этому, вся жизнь покатилась бы иначе.

Платон широко раскрывает невинные глаза.

Как же было не донести, барин. Ведь страшно. Ольга Михайловна строгая.

Все глубже в лес.

Из-под копыт правой пристяжной вылетают комья грязи и разбиваются о толстые, коричневые стволы.

А еще, оборачивается Платон, от сумы да от тюрьмы не открестишься, говорит простой народ.

Над нами Бог, а мы под начальством.

Философ из тебя, мой добрый Платон.

Дорога мрачная и однообразная.

На стоянках Рашкевич долго и добросовестно ругает станционных смотрителей, затем с легким смущением поглядывает на меня.

Жандармы озябли, не сочли бы вы уместным.

Да с величайшей охотой.

Человек, водки!

Жандармы сипло благодарят и вытирают мокрые усы рукавами.

А вы, капитан, не сделаете ли мне одолжение.

Почему бы нет, служба — службой, а с благородным человеком.

Впервые испытываю это блаженное оцепенение и тепло, а вслед за ними — неожиданную сердечность к чужому детине в эполетах, с которым связало меня мое несчастье и его собачья служба.

А потом — дальше в лес, в грусть и неизвестность.

Деревья расступаются перед кибиткой и снова сходятся за ней, сплетаясь в густую, темную стену, которая бесповоротно отгораживает меня от всего, что было раньше.

Далеко за ней остались пророки, провозглашающие наступление золотого века, и народы, свергающие троны.

Далеко Петербург кубами зданий нагроможденный и лебеди на царскосельском пруду.

Букинисты, которые тревожно оглядываясь, достают из-под прилавка французские новинки, и заламывающие руки актеры Александрийского театра.

Философия, литература, мечты.

И вы, Алина.

Мне не позволили проститься с вами.

Даже записку я не успел написать.

Je suis comme Calypso qui ne pouvait se consoler du départ de Télémaque, avec cette petite différence que c’est Calypso qui a quitté son Télémaque. En attendant je suis ici à augmenter les flots de Viatka par les torrents de mes larmes.

Мишель, меня нельзя так любить, у меня муж и я уже старая, мне скоро исполнится тридцать лет. Я люблю вас как младшего братца.

Милая, милая Алина, увижу-ли я ее когда-нибудь?

Рычание расходившейся Ладоги.

Выжженая до фундаментов, Кострома.

Лица одичавших от голода туземцев за Макарьевым.

Что это вы грустите? Посмотрите-ка лучше, птицы-то в лесу сколько! А рыбы-то в реках, даже дна от множества не видать!

Adieu, ma bonne soeur, et surtout souvenez vous de l’inconsolable Calypso.

Бескрайними лесами севера, размокшим весенним трактом.

10

Вы гордец, Михаил Евграфович. Вы думаете: что тут разговаривать с этой глупой вятской барыней, какая-то там губернаторша. Все равно не поймет.

Назад Дальше