Он бы и довоевал до последнего дня гражданской войны, если бы не ранение. Голова и руки-ноги целы, но теперь он не мог бежать в атаку, как раньше, первым врываться в окопы врага, колоть штыком и бить прикладом наотмашь, не чувствуя усталости. Так в горячке боя он и не почувствовал, что его и штыком полоснули, и пулей задели.
Самые мучительные месяцы были для Якова Смирнова в госпитале. Здесь чаще вспоминалась мама… Может, не убеги он тогда за линию фронта, мама была бы жива. Ведь это, как тогда с Гавриилом Ивановичем, подвели нетерпение и торопливость.
После госпиталя Якова не пустили обратно на фронт. Да и фронта уже, можно сказать, не было. Теперь и он любил повторять то, что было когда-то его прозвищем: «Взяла наша!»
Вернулся в родной город, в дом на Мельничной, а в комнате пусто. Яков посидел на табуретке, положив в ноги красноармейский вещевой мешок, и взгрустнулось ему. Без мамы дом стал чужим.
Пошёл в домоуправление, попросил сменить большую комнату на меньшую. В старой комнате всё напоминало о маме.
На второй день приезда пошёл в райком становиться на учёт. Комсомольцем стал в армии. Когда стоял перед красноармейцами на собрании, где его принимали — прямо в окопе, — вспомнил Мишу Зинькова. А сейчас, в родном городе, встретил того же Зинькова в райкоме комсомола.
— Ну что, — спросил Яков, — не жалеешь, что тогда не дал прогнать меня, мальчишку, из армии?
— Жалею, — сказал Зиньков, — очень жалею. Тогда тебе, сопляку, надо было с мамой остаться. Может, жизнь бы ей спас. А навоеваться потом успел бы. Ведь успел?..
Они говорили допоздна. Яков спросил Мишу о своём отце: не вернулся ли он с фронта, не появлялся ли в городе, не было ли от него каких вестей?
Миша Зиньков молчал, потёр подбородок, закашлялся.
Тогда Яков снова спросил:
— Нет отца, погиб?
— Должно, так, — сказал Миша. — Мы составляли списки на погибших героев гражданской войны. Вдовам помогать будем. О твоём отце узнал, что он под Перекопом, когда наши брали Крым… Только у него и вдовы нет.
— Нет, — как эхо, повторил Яков.
Они помолчали. Яков подумал о том, что Миша давно, ещё когда они учились в школе, был сиротой. И никому он об этом не говорил, не жаловался на судьбу…
— А что на соляных? — спросил Яша.
— Ту косу за лиманом забросили. Теперь у нас «Химсольтрест». Соль в другом месте добывают машинами.
— А привидение, чудеса?..
— Ну вот, ты опять за своё: чудеса да чудеса. Совсем как наши старухи в городе. Они на эту тень в небе молятся. Детей тенью этой пугают… Пошли, Яша, посмотришь родные места. Ты ведь столько лет их не видел…
Зиньков днём работал в райкоме, а вечерами учился в институте. Но в тот вечер он пропустил занятия — пошёл с Яшей гулять по городу, спустились в порт.
Здесь-то и произошла встреча Якова с Кушкиным.
27. Виромайнщик
За эти годы Яков не раз вспоминал Александра Александровича и его жену. Где-то они теперь? Когда Яша вернулся в дом на Мельничной, ему сказали: «Анна Михайловна ушла медсестрой на фронт, а он переехал в другой дом и, кажется, по-прежнему торгует книгами».
Так оно и оказалось. У въезда в порт в большом книжном магазине стоял за прилавком Кушкин. Он так постарел, что, если бы не то же четырёхугольное пенсне на шнурке и маленькая бородка, теперь уже совсем белая, Яша его и не узнал бы.
Что сказать об этой встрече? Она не доставила радости ни Якову, ни Кувшину. Правда, в первый момент Алекс бросился к Яше, поцеловал его, шумно выражал свой восторг. Но затем, когда Кушкин вышел из магазина и они втроём сели на лавочку (третьим был Зиньков), Александр Александрович начал жаловаться. Он был недоволен жизнью, порядками — тем, что надо слушаться директора магазина, а тот «просто дурак». И в квартире у Кушкина все подлецы и мерзавцы. «И трамвай ходит редко, и свет часто гаснет, и врач из амбулатории тоже дурак».
Зиньков молчал и только под конец вставил:
— Не слишком ли много дураков, Александр Александрович? Может быть, вы…
Кушкин оборвал его:
— Я знаю, что вы хотите сказать. Что и я не лучше других. Но я не согласен, не согласен. Вот хотя бы Яков — боролся, воевал, ранен. А к чему пришёл? Пустая комната и рюкзак за спиной. Не густо.
— Не будем спорить, — примирительно сказал Яша. Он не хотел ссориться с Кушкиным, помнил его и в день похорон матери, и ещё раньше, когда на бульваре Алекс спас его из лап Гориллы…
Яша и Зиньков распрощались с Кушкиным и ушли в порт. Некоторое время они шли молча, как это всегда бывает, когда встретишься с больным или опустошённым человеком.
— Ничтожество, — сказал Зиньков, — слизняк и зануда.
— Нет, — возразил Яков. — Я его знал не таким. Он умный и остроумный. Знал бы ты, какую он однажды устроил встречу Нового года. Тогда я преклонялся перед ним. А теперь что-то в нём сломалось.
— Сядем. — Зиньков постелил свою шинель на пирсе у самой воды.
Зеленоватое море шуршало у каменной пристани. Зиньков говорил медленно и негромко, как бы размышляя вслух:
— Может быть, я неправ, Яша, назвав этого Кушкина слизняком. Но и ты ошибаешься. Понимаешь, брат ты мой, какое дело: есть люди, которые много говорят о чистоте, а есть другие, которые берут веник и подметают. Он мало сделал для нашего дела, этот Кушкин, а много рассуждал и кричал о том, что нужна свобода. Такие, как он, всегда недовольны, брюзжат и жалуются. Думаю, что не он испортился оттого, что от него ушла жена, а она ушла оттого, что ей надоело его брюзжание. Такие, как он, смело ступают на разминированное поле и ещё жалуются, что кочек много — дорога не утрамбована теми, кто поле это разминировал… Вот, брат ты мой, как оно.
Яков молчал. Перед ним было безбрежное море, далёкий горизонт, высокое-высокое небо. Он смотрел вдаль и думал о будущем — о жизни, которая начинается, и, наверное, в ней будет много хорошего. Ему не хотелось думать о Кушкине.
Стремительно промчался приземистый катер, и Яше захотелось на него — мчаться навстречу волнам и ветру, вперёд и вперёд, в неизведанные края.
Для школы Яков был уже переростком: шёл ему тогда двадцатый год. Для института — недоучкой.
Яков пошёл в новый порт работать на кране, что грузит пароходы. Профессия — крановщик, а моряки и портовики называют «виромайнщик». Это потому, что ему весь рабочий день кричат: «Вира помалу!» Это значит: «Давай наверх! Поднимай груз». Или: «Майна!» Это значит: «Спускай груз».
Так вот поработал он месяц-второй виромайнщиком и почувствовал — все кости болят. На кране всё время поворачиваться надо, рычагами двигать, а у Якова такая боль в руках и в спине, что не только тяжёлый рычаг — просто так рукой двинуть сил нет. Что за напасть такая? Пытался пересилить боль: работал стиснув зубы, холодный пот застилал глаза, и перед глазами этими пошли плясать красные шары. Пришлось спуститься с высоченного крана на землю и отправиться в поликлинику.
28. Наташа
Врач осматривал Якова недолго:
— Больны вы, товарищ Смирнов. Окопная жизнь и раны зря не прошли. Лечиться надо.
— Опять госпиталь? Не желаю!
— Что значит «не желаю»! У вас кости перебиты, весь вы покорёженный. Если сейчас не полечиться, хуже будет. Болезнь осложнится, так осложнится, что с ней не справиться. Но вы человек крепкий, и воля у вас есть, а это помогает. Если сейчас начнём лечить, вдвоём, вы и я, будем против одной вашей болезни. А двое одного всегда победят.
Нет, Яков не послушал доктора. Вместо госпиталя пошёл в баню. Хорошенько попарился — слыхал где-то, что это здорово от всех болезней помогает. И правда: вышел из бани какой-то облегчённый, будто здоровый. Только к утру уже встать с кровати не мог: бредил в жару, рубашку на себе разорвал, буйствовал и утихал, теряя сознание.
Таким и отвезли его в больницу.
На фронте и в госпитале не было Якову так худо, как теперь, когда война кончилась и можно было, казалось, забыть обо всех ранах. А они-то и воспалились, навалились на него так, что ни повернуться, ни охнуть, ни кашлянуть. В больнице врач посмотрел на Якова. Лицо у него было фиолетово-синее, дышал прерывисто и часто, как после долгого и быстрого бега, и всё время что-то старался сказать, а что, не понять было.
— Н-да, — сказал врач, — тяжёлый плеврит и запущенный.
Больница: тёмные ночи и слабый огонёк ночника. Яков задыхался, холод шёл от ног по всему телу. Как бы просыпался и снова терял сознание. Когда приходил в себя, думал: «Хоть бы до утра дожить — свет увидеть в окошке».
Медсестра ночами не отходила от Якова. То делала ему уколы, то давала пить из поильничка, вроде чайника, то бинтовала, вытирала со лба пот, считала пульс. Иногда она делала всё это, а Яков не видел её, ничего не понимал, не чувствовал — был в забытьи.
Но вот болезнь стала будто отступать. И однажды под утро Яков как-то по-особенному крепко, глубоко уснул, и ему почудилось, что медсестра наклонилась к нему и поцеловала в лоб:
— Спи спокойно. Страшное прошло. Поправишься, Яша.
И он действительно проснулся какой-то отдохнувший, с чувством, уверенностью: поправлюсь, буду здоровым.
В то утро врач на обходе сказал:
— Вот и отлично — пошли на поправку. Теперь поедете в санаторий, а после него сможете опять своим краном ворочать. Кстати, и наша сестричка в санаторий переходит. Она вас туда и отвезёт.
Доктор оказался прав: в санатории Яков, которого уже называли Яковом Петровичем, стал быстро поправляться. Но и лечился он, надо сказать, с каким-то ожесточением. Шёл на ванны, на уколы, массажи и всякие там процедуры, как в атаку: первым, точно в назначенное время, не опаздывая, не пропуская. И в борьбе с болезнью, как на войне, все его мысли и желания были направлены на одно: победить. И в этом он был верен своему прозвищу: «Яша — взяла наша».
Ему не терпелось обратно в вышину — в стеклянную кабину крана, к рычагам, которые по его команде поднимали вверх автомобили и быков, огромные пачки мешков с зерном и тяжёлые ящики стекла. Он чувствовал, как кормит людей, изголодавшихся за войну, как даёт им хлеб, жильё и одежду. На работе ему было так хорошо, что он, случалось, пел там у себя, в вышине, в стеклянном домике под облаками. Жаль только, что песни эти никто не слышал. И ещё жаль, ох как жаль было, что мама не увидела его взрослым, не увидела красноармейцем, героем, а теперь виромайнщиком. Ведь эта профессия в порту считалась — и сейчас считается — очень почётной. Шутка ли, какой только груз не доверяют крановщику — иногда такой, что стоит много тысяч. Проносит он этот груз по воздуху, как гигант-великан, и точно опускает в квадратный люк трюма. А ошибись виромайнщик, передвинь один из рычагов на толщину пальца дальше или ближе, и груз этот разобьётся вдребезги. Как же такую работу не уважать!..
В санатории Якова Петровича встретили с почётом. Что ни говори — герой войны и в то же время совсем недавно парнишка с нашей улицы. Его помнили гоняющим футбольный мяч во дворе медучилища и прямо по мостовой Мельничной улицы.
Совсем недавно он, босоногий мальчишка, приплывал с ребятами на этот пустынный берег купаться и ловить рыбу. А теперь здесь выстроили санаторий, причал и к нему пристают не лодки, а пароходы, небольшие, правда, но всё-таки пароходы.
В санатории Якова Петровича лечили врачи и медсестра Наташа. Она была почти такая же высокая, как Яков, и на худом лице синевато-серые глаза казались особенно огромными. Они и правда были большими, добрыми и озорными в одно и то же время. Такие глаза бывают у бойких мальчишек. У Наташи была причёска мальчишки, только давно не стриженного. Но при всём при том была она какой-то такой милой девушкой, доброй, ласковой, что от каждой с ней встречи Якову становилось лучше и болезнь его, как бы боясь Наташи, убегала.
Странной казалась ему эта медсестра. Вот лежит он, скажем, под простынёй со всякими там пластинками на затылке и пояснице, а Наташа сидит тут же и смотрит на него, смотрит не отрывая глаз, И ещё несколько раз казалось Якову, что хочет Наташа ему что-то сказать, хочет, но не решается. А ему хотелось, чтобы подольше не звонил звонок на медицинских часах — звонок, который извещал: процедура окончена, пора уходить. Не хотелось Якову уходить от Наташи, а сказать ей об этом не позволяло мужское самолюбие. Чувствовал он, что каждый раз встреча с Наташей словно будит в нём где-то глубоко запрятанную радость.
Но нет, нет, не только ей, себе он боялся в этом сознаться. Однажды спросил:
— Вы, Наташа, из нашего города?
— Да.
— И здесь в школе учились?
— Здесь.
— В какой?
— Я в медучилище училась. Недалеко от бульвара.
— А, знаю.
— Что знаете?
— Бывал я в медучилище. Мы там в футбол гоняли.
Они помолчали. Потом Наташа спросила:
— В медучилище вы только в футбол гоняли? А больше не были?
— Был…
— Ну не надо, не говорите.
— Почему не говорить? Скажу: я там у белых побывал, в подвале. Только недолго.
— А всё помните?
— Помню… Нет, не всё помню. Какое-то время я был там как бы во сне. Голодный я был, ну и побитый…
— А вы один были в камере?
— Один.
Наташа молчала. Она нагнула голову и закрыла глаза. И вдруг Якова точно током ударило:
— Наташа, вы там были, вы? Вы скажи?те!
— Была.
— Это вы сказали мне тогда «не робей»?
— Я. Не шевелитесь, у вас все пластинки соскочат. Во время процедуры надо лежать тихо.
Яков послушно лёг, а в голове, как на экране кино, увиделась красная стенка с белой полосой, крутая лестница, подвал…
— Наташа, — спросил Яков, — вас за что? Вас за что? Вы же были совсем девчушкой!
— А вы разве не были мальчишкой? Они не разбирали. У меня там, в училище, остался костюм для гимнастики — шаровары и фуфайка. Ну вот, я и пошла за ним. Часовому сказала — он пропустил. Потом оказалось: кто просился туда, всех пропускали, а оттуда нет. Меня во дворе и зацапали. Думали, я подосланная…
— Били?
— Было. И к стенке ставили. Но потом отпустили. И шаровары с фуфайкой отдали. Костюм этот старенький был, им ни к чему. И маленький же. Только я, когда уходила, о вас беспокоилась. Очень уж вы избитый были… Ушла, и вот только теперь встретились. Я вас, как только привезли в больницу, сразу узнала.
— Что ж не сказали?
— А что говорить?.. Лежите, Яков. Ей-богу, вы загубите сегодняшнюю процедуру! А ведь хотите выздороветь.
— Хочу. Очень хочу!
В это мгновение Якову особенно сильно захотелось выздороветь — совсем, совсем. И вспомнилось, как над его кабиной крана проплывают белые-белые облака и чайки парят, расправив крылья, а внизу, в море, кувыркаются дельфины. Он спросил Наташу, сам не заметив, что перешёл на «ты»:
— Ты никогда не была в стеклянной кабине крана у моря?
— Не была.
— Красиво там очень…
Это были последние три дня в санатории. Электропроцедур Якову уже не полагалось, но он продолжал ходить на них в электрокабинет.
Утром, просыпаясь от мысли, что он будет в электрокабинете, небо казалось ему особенно голубым, солнечные лучи на полу — золотым ковром, а капельки на ветке за окном — драгоценными камнями.
Когда последняя отметка была сделана в его курортной книжке, он спросил Наташу, и, наверно, с грустью в голосе:
— Значит, всё? Да?
Наташа сказала:
— Ты, Яша, приходи. Это не повредит.
И он ходил — все три дня ходил. Тихо лежал с пластинками и молчал.
Молчала Наташа. Она вообще была молчаливая. А ведь в жизни бывает так, что как раз когда хочется многое сказать, слова застревают в горле.
Только в самый последний день Наташа спросила:
— Ты — завтра?
— Завтра.
— Пароходом?
— Ага.
— Утренним?
— Да.
— Я буду на пристани…
После этих сё слов Якову захотелось сказать Наташе всё: и про то, как ему хорошо с ней, как он гулял вокруг электрокабинета, потому что каждый раз приходил раньше — не мог дождаться своего времени, и как ещё задолго до этого, в госпитале и в окопах, вспоминал ту девушку из подвала контрразведки, но думал, что она ему приснилась. И ещё хотел сказать он Наташе…