Весь невидимый нам свет - Дорр Энтони 18 стр.


Вернер отваживается поднять голову: над ними парит одинокий ястреб.

– Встать! – говорит Бастиан.

Вернер встает. Фредерик не шевелится.

– Встать, – повторяет Бастиан тише.

Фредерик поднимается на одно колено. Встает, шатается. Щека рассечена, из нее тонкими струйками сочится кровь. Снег, попавший за шиворот, тает на рубашке. Вернер подает ему руку.

– Кадет, ты слабейший?

Фредерик не смотрит на Бастиана:

– Нет, господин комендант.

Ястреб по-прежнему парит в небе. Толстый комендант мгновение думает, двигая челюстями. В следующий миг звучит его зычный голос: «Бегом!» Пятьдесят семь кадетов пересекают поле и по заснеженной дороге трусят через лес. Фредерик на своем всегдашнем месте, рядом с Вернером. Левый глаз распух, щеки в кровавых разводах, ворот бурый и мокрый.

Ветки качаются и скрипят. Пятьдесят семь мальчишек поют в унисон:

Нет цели светлей и желаннее!
Мы вдребезги мир разобьем!
Сегодня мы взяли Германию,
А завтра – всю Землю возьмем![26]

Зима в лесах старой Саксонии. Вернер не отваживается еще раз взглянуть на друга. Он трусит по морозу, с незаряженной пятипатронной винтовкой через плечо. Ему почти пятнадцать.

Арест мастера

Его берут на станции рядом с Витре, в нескольких часах от Парижа. Двое полицейских в штатском выводят его из поезда под взглядами немногочисленных пассажиров. Допрашивают в полицейском фургоне, потом еще раз в ледяном помещении, украшенном плохими акварелями океанских лайнеров. Сперва допрашивают французы, через час их сменяют немцы. Мастеру демонстрируют его записную книжку и ящичек с инструментами. Берут его кольцо с ключами и насчитывают семь разных отмычек. Зачем они нужны? Для чего вам эти надфили и пилки? Как насчет записной книжки с архитектурными замерами?

Макет для моей дочери.

Ключи для музея, где я работаю.

Бога ради.

Его заталкивают в камеру. Замок на двери и петли огромные и старинные – не иначе как времен Людовика XIV. Или Наполеона. Вот-вот подъедет директор или кто-нибудь из музея и все объяснит. Недоразумение обязательно разрешится.

Наутро немцы проводят второй, более лаконичный допрос. В углу стучит машинистка. Кажется, его обвиняют в том, что он хотел взорвать Шато-де-Сен-Мало, хотя неясно, с чего они это взяли. Допрашивающие еле-еле понимают по-французски и явно больше заняты своими вопросами, чем его ответами. На просьбу дать бумагу, сменное белье, позвонить по телефону – отказ. Его фотографируют.

Отчаянно хочется курить. Он лежит ничком на полу и воображает, как целует спящую Мари-Лору сперва в один глаз, потом в другой. Через два дня после ареста его отвозят в загон для скота под Страсбургом. Через щель в заборе он наблюдает, как школьницы в форме шагают под зимним солнцем колонной по две.

Охранники приносят бутерброды, твердый сыр, достаточно воды. В загоне еще человек тридцать. Спят на соломе, брошенной на мерзлую грязь. В основном это французы, но есть бельгийцы, четверо фламандцев, два валлона. Никто толком не отвечает, за что его задержали; все боятся, что вопросы – хитро расставленная ловушка. По ночам шепотом обмениваются слухами.

– Мы пробудем в Германии лишь несколько месяцев, – говорит кто-то.

Другие подхватывают его слова и передают, меняя их по ходу:

– Только помочь с весенними полевыми работами, пока все их мужчины на фронте.

– Потом нас отпустят домой.

Сперва никто не верит, потом каждый думает про себя: нет, наверное, правда.

Всего несколько месяцев. Потом домой.

Ни официально назначенного адвоката, ни военного трибунала. Трое суток отец Мари-Лоры дрожит от холода в загоне. Из музея никто не приезжает, директорского лимузина на дороге не видать. Когда он просит разрешения позвонить, охранники даже не смеются. «Знаете, когда мы сами последний раз говорили по телефону?» Каждый час – молитва о Мари-Лоре. Каждый вдох и выдох.

На четвертый день арестантов загружают в фургон для скота и везут на восток.

– Мы близко к Германии, – шепчет кто-то.

Из кузова виден другой берег реки: невысокие рощицы между заснеженными полями. Черные ряды виноградников. Четыре отдельных столба дыма тают в белесом небе.

Мастер щурится. Германия? На вид ничем не отличается от этого берега.

С тем же успехом это мог быть край обрыва.

4. 8 августа 1944 г.

Форт Сите

Фельдфебель фон Румпель взбирается по металлической лестнице, чувствуя, как лимфоузлы сдавливают дыхательное горло и пищевод. Он виснет на перекладинах, как мокрая тряпка.

Два артиллериста в перископной башне смотрят на него из-под касок. Не предлагают помощь и не салютуют. Башня стоит на укреплениях форта Сите; она накрыта стальным колпаком и служит главным образом для наведения расположенных ниже больших орудий. Из нее видно море к западу, обрывы внизу, сплошь затянутые проволочным заграждением, и за широким водным пространством – горящий город Сен-Мало.

Обстрел на время прекратился. Дорассветный пожар в стенах уверенно набирает силу. Западный край города – ало-малиновый холокост, из которого встают бесчисленные столбы дыма. Самый большой похож на облако пепла, пара и тефры над жерлом вулкана. Издали он кажется сплошным, как будто вырезан из светящегося дерева. По всему его периметру вспыхивают искры, сыпется зола, порхают административные документы: ведомости, планы коммуникаций, налоговые карточки.

Фон Румпель в бинокль наблюдает как что-то – возможно, летучие мыши – вспыхивает и проносится над укреплениями. В одном из домов взрывается гейзер искр – трансформатор, бочка с бензином или бомба замедленного действия. Впечатление такое, будто молния бьет из земли вверх.

Один из артиллеристов буднично комментирует все, что видит: дым, мертвую лошадь под стеной, интенсивность огня в том или ином секторе. Как будто они – аристократы, наблюдающие с холма за штурмом крепости в эпоху Крестовых походов. Фон Румпель оттягивает воротник, давящий на вспухшие железы, силится сглотнуть.

Луна зашла, небо на востоке светлеет, покров ночи сползает, увлекая за собой звезды, за исключением одной-двух: то ли Веги, то ли Венеры. Фон Румпель так и не научился их различать.

– А шпиль-то рухнул, – замечает второй артиллерист.

Вчера церковный шпиль торчал высоко над зигзагами крыш, сегодня его нет. Вскоре солнце уже над горизонтом, оранжевое пламя блекнет. Черный дым стелется над городом, как сорочка.

На несколько секунд он расходится, и фон Румпель обнаруживает в изрезанном лабиринте улочек то, что искал: верхние этажи дома с широкой печной трубой. Видны два окна, одно выбито. Один ставень висит, три на месте.

Дом номер четыре по улице Воборель. Все еще стоит. Проходят секунды, дым затягивается снова.

Одинокий самолет проносится в синеющем небе, на удивление высоко. Фон Румпель спускается по длинной лестнице обратно в тоннели форта. Идет, стараясь не хромать, не думать о давящей опухоли в паху. В подземелье солдаты сидят, привалившись к стене, и ложками хлебают из перевернутых касок овсяную кашу. Электрические лампы под потолком отбрасывают круги света, разделенные глубокой тьмой.

Фон Румпель садится на снарядный ящик и достает тюбик с сыром. Полковник, отвечающий за оборону Сен-Мало, произнес не одну речь о мужестве, о том, что дивизия «Герман Геринг» вот-вот прорвет американский фронт у Авранша, что не сегодня завтра из Италии или, может быть, Бельгии придет подкрепление – танки, «Штуки», грузовики с пятидесятимиллиметровыми минометами, что берлинцы верят в них, как монахини в Бога, что никто не бросит свой пост, а если бросит, его расстреляют как дезертира. Однако фон Румпель думает о черной ползучей плети внутри себя, о хищном вьющемся стебле, который пустил побеги в его живот, руки и ноги. Здесь, в полуостровной крепости, отрезанной от быстро отступающей армии, невозможно не думать, что рано или поздно остроглазые британцы, канадцы и американцы из Восемьдесят третьей дивизии начнут прочесывать город, ища немцев-мародеров, а уж как они поступают с пленными, каждому немецкому солдату давно объяснили.

Рано или поздно черный ползучий стебель внутри его сожмет и задушит сердце.

– Что? – спрашивает сидящий рядом солдат.

– Я ничего не говорил, – буркает фон Румпель.

Солдат утыкается в свою овсянку.

Фон Румпель выдавливает в рот остатки прогорклого соленого сыра и бросает мятый тюбик на пол. Дом по-прежнему стоит. Армия все еще удерживает город. Несколько часов пожар будет полыхать, а затем немцы, как муравьи, вернутся на позиции.

Он подождет. Он будет ждать, ждать, ждать, а когда дым рассеется, придет его время.

Atelier de Reparation

[27]

Инженер Бернд корчится от боли, возя лицом по золотистой обивке кресла. У него что-то не так с ногой и еще хуже с грудью.

Станция выглядит безнадежно. Шнур питания перебит, контакт с наружной антенной утрачен, панель настройки вдребезги. В слабеющем янтарном свете фонаря Вернер оглядывает один смятый разъем за другим.

Левое ухо после бомбежки не слышит совсем, правому вроде бы понемногу возвращается слух. За неумолкающим звоном Вернер начинает различать и другие звуки.

Потрескивание догорающего пожара.

Скрип здания наверху.

Какая-то капель с разных сторон.

И грохот, с которым Фолькхаймер остервенело крушит завал на лестнице. Стратегия, насколько Вернер может судить, такая: Фолькхаймер стоит, тяжело дыша, пригнувшись под нависшим потолком, в руке кусок гнутой арматуры. Включает фонарь, водит лучом по завалу, выискивает что-нибудь, что можно вытащить, запоминает. Выключает фонарь, чтобы поберечь батарею, и некоторое время орудует в темноте. Когда свет загорается снова, плотная масса кирпича, металла и досок выглядит по-прежнему. Ее и двадцати человекам не разобрать.

«Бога ради!» – говорит Фолькхаймер. Громко или тихо, Вернер не знает, но в его правом ухе эти слова звучат как далекая молитва. Бога ради! Как будто все остальное на войне двадцатиоднолетний Франк Фолькхаймер вынести мог, но только не эту последнюю несправедливость.

Пожар наверху уже должен был вытянуть из их дыры весь кислород. Они должны были задохнуться. Вернуть долги, закрыть счет. А они по-прежнему дышат. Три надломленных потолочных бруса удерживают бог весть какую тяжесть: обгорелое здание, трупы восьми артиллеристов, неведомое количество неразорвавшихся боеприпасов. Может быть, Вернер, десятью тысячами мелких предательств, Бернд, бесчисленными преступлениями, и Фолькхаймер – тем, что был орудием, исполнителем приказов, разящим клинком рейха, – заслужили более страшное наказание и сейчас вершится некий последний приговор?

Корсарский подвал, где эксцентричный приватир хранил оружие, золото и пчеловодческий инвентарь. Затем – винный погреб. Позже – уголок ремесленника. «Atelier de Reparation», – думает Вернер. Репарации. Возмещение ущерба. Искупление вины. Вполне подходящее место, чтоб искупить вину. Не хуже любого другого. Безусловно, многие в мире скажут, что им троим есть что искупать.

Две банки

Мари-Лора просыпается: игрушечный домик прижат к груди, дядюшкино пальто взмокло от пота.

Уже рассвело? Она взбирается по лестнице, приникает ухом к люку. Воздушной тревоги уже не слышно. Может быть, пока она спала, дом сгорел до основания. Или она проспала последние часы войны и город уже освобожден. Наверняка на улицах люди. Добровольцы, пожарные, жандармы. Американцы. Надо всего лишь открыть люк и выйти через парадную дверь на улицу Воборель.

Но что, если в городе по-прежнему немцы? Что, если они прямо сейчас идут от дома к дому, расстреливая всех подряд?

Надо ждать. Может быть, Этьен уже бежит, запыхавшись, к ней на выручку.

Или съежился где-нибудь, обхватив руками голову. Видит демонов.

Или погиб.

Мари-Лора убеждает себя поберечь хлеб, но он и так уже немного зачерствел, а есть хочется ужасно, и вот уже она сама не успела заметить, как прикончила батон.

И зачем только она не взяла с собой книгу!

Мари-Лора обходит подвал, чувствуя сквозь чулки неровности пола. Вот свернутый в трубку ковер, из него пахнет опилками и мышами. Ящик со старыми документами. Керосиновая лампа. Закатывательная машинка мадам Манек. А вот, в дальнем конце полки под самым потолком, – два маленьких чуда. Полные жестяные банки! В кухне съестного почти не осталось – только крупа, пучок лаванды и две-три бутылки испорченного божоле, – а тут, в подвале, такое сокровище.

Горошек? Фасоль? Сладкая кукуруза? Только бы не растительное масло! Вроде бы банки с маслом меньше? Мари-Лора трясет их, но на слух ничего не определить. Интересно, могут ли там оказаться персики – белые лангедокские персики, которые мадам Манек покупала ящиками, чистила, резала на четвертинки и варила в сиропе. Вся кухня ими благоухала, у Мари-Лоры пальцы были липкие от сока. Упоительный праздник.

Две банки, которых не заметил Этьен.

Не надо слишком уноситься в мечтах – обидней будет разочарование. Горошек. Или фасоль. И то и другое – замечательно. Она убирает по банке в карманы дядюшкиного пальто, еще раз убеждается, что макет по-прежнему в кармашке платья, садится на сундук, сжимает в руках трость и старается не думать про мочевой пузырь.

Когда-то давно – ей было тогда лет восемь или десять – папа водил ее в Пантеон, где показывают маятник Фуко. На проволоке длиной шестьдесят семь метров, объяснял папа, качается медный шар с острым кончиком внизу, как у детской юлы, и то, что его траектория меняется со временем, безусловно доказывает вращение Земли. Однако тогда, стоя у ограждения, под свист летящего маятника, Мари-Лора из всех отцовских объяснений твердо усвоила одно: маятник Фуко будет качаться вечно. Даже после того, как она уйдет отсюда и заснет в своей кроватке. После того, как забудет о нем, проживет целую жизнь и умрет.

Теперь ей кажется, будто перед нею свистит этот маятник: огромный золотой шар, диаметром с бочку, безостановочно качается взад-вперед. Вновь и вновь прочерчивая на полу свою нечеловеческую истину.

Дом № 4 по улице Воборель

Пепел, пепел: снег в августе. Утром бомбардировка возобновилась, но сейчас, в шесть вечера, уже не бомбят. Где-то строчат пулеметы, звук – словно между пальцами пропускают нитку бус. У фельдфебеля фон Румпеля с собой фляжка, несколько ампул морфия и пистолет. По набережной. По дамбе к дымящимся стенам Сен-Мало. Мимо разбитого пирса, рядом с которым дрейфует кормой вперед полузатопленное рыбачье суденышко.

Улица Динан в Старом городе: груды камня вперемешку со ставнями, ветками, мешками, чугунными решетками и колпаками дымовых труб. Расколотые ящики для цветов, обгорелые оконные рамы и битое стекло. Многие здания еще дымятся, и фон Румпель уже несколько раз останавливался и переводил дух – даже несмотря на то, что держит у лица мокрый носовой платок.

Раздувшийся труп лошади. Кресло, обитое полосатым зеленым бархатом. Обрывки тента с надписью «Кондитерская». Из разбитых окон плещут занавески, в странном мерцающем свете это неприятно действует на нервы. Ласточки носятся туда-сюда, ища гнезда, которых нет; вдалеке кто-то кричит, хотя, может быть, это просто ветер. Многие вывески сорвало, их оборванные цепи сиротливо качаются в воздухе.

Сзади, поскуливая, трусит шнауцер. Никто не кричит из окон, не предупреждает, что тут заминировано. За четыре квартала фельдфебель встречает лишь одного человека – женщину перед тем, что еще вчера было кинотеатром. В руке у нее совок для мусора, щетки не видать. В открытой двери за ее спиной – ряды кресел, смятые обвалившимся потолком. Дальше экран, совершенно целый, даже не закопченный.

– Первый сеанс только в восемь, – говорит женщина, ошалело глядя на фон Румпеля.

Тот кивает и, хромая, проходит мимо. Улица Воборель засыпана битой черепицей. Над головой порхают обгорелые клочья бумаги. Чаек нет. Даже если дом сгорел, думает фон Румпель, алмаз по-прежнему там. Я выкопаю его из золы, как теплое яйцо.

Назад Дальше