В лесах. Книга Первая - Мельников-Печерский Павел Иванович 6 стр.


«Ну-ка, Данило Тихоныч, погляди на мое житье-бытье, — продолжал раздумывать сам с собой Патап Максимыч. — Спознай мою силу над моими деревнями и не моги забирать себе в голову, что честь мне великую делаешь, сватая за сына Настю. Нет, сватушка дорогой, сами не хуже кого другого, даром что не пишемся почетными гражданами и купцами первой гильдии, а только государственными крестьянами»…

Поутру на другой день вся семья за ведерным самоваром сидела. Толковал Патап Максимыч с хозяйкой о том, как и чем гостей потчевать.

— Беспременно за Никитишной надо подводу гнать, — говорил он. — Надо, чтоб кума такой стол состряпала, какие только у самых набольших генералов бывают.

— Справится ли она, Максимыч? — молвила Аксинья Захаровна.Мастерица-то мастерица, да прихварывает, силы у ней против прежнего вполовину нет. Как в последний раз гостила у нас, повозится-повозится у печи, да и приляжет на лавочке. Скажешь: «Полно, кумушка, не утруждайся», — не слушается. Насчет стряпни с ней сладить никак невозможно: только приехала, и за стряпню, и хоть самой неможется, стряпка к печи не смей подходить.

— Помаленьку как-нибудь справится, — отвечал Патап Максимыч. — Никитишне из праздников праздник, как стол урядить ее позовут. Вот что я сделаю: поеду за покупками в город, заверну в Ключову, позову куму и насчет того потолкую с ней, что искупить, а воротясь домой, подводу за ней пошлю. Да вот еще что Аксиньюшка: не запамятуй послезавтра спосылать Пантелея в Захлыстино стяг свежины на базаре купил бы да две либо три свиные туши, баранины, солонины…

— На что такая пропасть, Максимыч? — спросила Аксинья Захаровна.

— Столы хочу строить, — ответил он. — Пусть Данило Тихоныч поглядит на наши порядки, пущай посмотрит, как у нас, за Волгой, народ угощают. Ведь по ихним местам, на Низу, такого заведения нет.

— Не напрасно ли задумал, Максимыч? — сказала Аксинья Захаровна. — На Михайлов день столы строили. Разве не станешь на Троицу?

— Осень — осенью. Троица — Троицей, а теперь само по себе… Не в счет, не в уряд… Сказано: хочу, и делу конец — толковать попусту нечего,прибавил он, возвыся несколько голос.

— Слышу, Максимыч, слышу, — покорно сказала Аксинья Захаровна. — Делай, как знаешь, воля твоя.

— Без тебя знаю, что моя, — слегка нахмурясь, молвил Патап Максимыч.Захочу, не одну тысячу народу сгоню кормиться… Захочу, всю улицу столами загорожу, и все это будет не твоего бабьего ума дело. Ваше бабье дело молчать да слушать, что большак приказывает!.. Вот тебе… сказ!

— Да чтой-то, родной, ты ни с того ни с сего расходился? — тихо и смиренно вмешалась в разговор мужа с женой мать Манефа. — И слова сказать нельзя тебе, так и закипишь.

— А тебе тоже бы молчать, спасённая душа, — отвечал Патап Максимыч сестре, взглянув на нее исподлобья. — Промеж мужа и жены советниц не надо. Не люблю, терпеть не могу!.. Слушай же, Аксинья Захаровна, — продолжал он, смягчая голос, — скажи стряпухе Арине, взяла бы двух баб на подмогу. Коли нет из наших работниц ловких на стряпню, на деревнях поискала бы. Да вот Анафролью можно прихватить. Ведь она у тебя больше при келарне? — обратился он к Манефе.

— Келарничает, — отвечала Манефа, — только ведь кушанья-то у нас самые простые да постные.

— Пускай поможет, не осквернит рук скоромятиной. Аль грех, по-вашему?

— Какой же грех, — сказала мать Манефа, — лишь бы было заповеданное. И у нас порой на мирских людей мясное стряпают, белицам тоже ину пору. Спроси дочерей, садились ли они у меня за обед без курочки аль без говядины во дни положенные.

— Не бойсь, спасёна душа, — шутливо сказал Патап Максимыч, — ни зайцев, ни давленых тетерок на стол не поставлю; христиане будут обедать. Значит, твоя Анафролья не осквернится.

— Уж как ты пойдешь, так только слушай тебя, — промолвила мать Манефа.Налей-ка, сестрица, еще чайку-то, — прибавила она, протягивая чашку к сидевшей за самоваром Аксинье Захаровне.

— Слушай же, Аксинья, — продолжал Патап Максимыч, — народу чтоб вдоволь было всего: студень с хреном, солонина, щи со свежиной, лапша со свининой, пироги с говядиной, баранина с кашей. Все чтоб было сготовлено хорошо и всего было бы вдосталь. За вином спосылать, ренского непьющим бабам купить. Пантелей обделает. Заедок девкам да подросткам купить: рожков, орехов кедровых, жемков, пряников городецких. С завтрашнего дня брагу варить да сыченые квасы ставить.

— Пряников-то да рожков и дома найдется, посылать не для чего. От Михайлова дня много осталось, — сказала Аксинья Захаровна.

— Коли дома есть, так и ладно. Только смотри у меня, чтобы не было в чем недостачи. Не осрами, — сказал Патап Максимыч. — Не то, знаешь меня,гости со двора, я за расправу.

— Не впервые, батько, столы-то нам строить, порядки знаем, — отвечала Аксинья Захаровна.

— То-то, держи ухо востро, — ласково улыбаясь, продолжал Патап Максимыч. — На славу твои именины справим. Танцы заведем, ты плясать пойдешь. Так али нет? — прибавил он, весело хлопнув жену по плечу.

— Никак ошалел ты, Максимыч! — воскликнула Аксинья Захаровна. — С ума, что ли, спятил?.. Не молоденький, батько, заигрывать… Прошло наше время!.. Убирайся прочь, непутный!

— Ничего сударыня Аксинья Захаровна, — говорил, смеясь, Патап Максимыч. — Это мы так, шутку, значит, шутим. Авось плечо-то у тебя не отломится.

— Нашел время шутки шутить, — продолжала ворчать Аксинья Захаровна.Точно я молоденькая. Вон дочери выросли. Хоть бы при них-то постыдился на старости лет бесчинничать.

— Чего их стыдиться-то? — молвил Патап Максимыч. — Обожди маленько, и с ними мужья станут заигрывать еще не по-нашему. Подь-ка сюда, Настасья!

— Что, тятенька? — сказала Настя, подойдя к отцу.

— Станешь серчать, коли муж заигрывать станет? А? — спросил у нее Патап Максимыч.

— Не будет у меня мужа, — сдержанно и сухо ответила Настя, перебирая конец передника.

— Ан вот не угадала, — весело сказал ей Патап Максимыч. — У меня женишок припасен. Любо-дорого посмотреть!.. Вон на материных именинах увидишь… первый сорт. Просим, Настасья Патаповна, любить его да жаловать.

— Не пойду за него, — сквозь зубы проговорила Настя. Краска на щеках у ней выступила.

— Знамо, не сама пойдешь, — спокойно отвечал Патап Максимыч. — Отец с матерью вживе, — выдадут. Не век же тебе в девках сидеть… Вам с Паранькой не хлеб-соль родительскую отрабатывать, — засиживаться нечего. Эка, подумаешь, девичье-то дело какое, — прибавил он, обращаясь к жене и к матери Манефе, — у самой только и на уме, как бы замуж, а на речах: «не хочу» да «не пойду».

— Не приставай к Настасье, Максимыч, — вступилась Аксинья Захаровна. — И без того девке плохо можется. Погляди-ка на нее хорошенько, ишь какая стала, совсем извелась в эти дни. Без малого неделя бродит как очумелая. От еды откинуло, невеселая такая.

— Кровь в девке ходит, и вся недолга, — заметил Патап Максимыч, — увидит жениха, хворь как рукой снимет.

— Да полно ж тебе, Максимыч, мучить ее понапрасну, — сказала Аксинья Захаровна. — Ты вот послушай-ка, что я скажу тебе, только не серчай, коли молвится слово не по тебе. Ты всему голова, твоя воля, делай как разумеешь, а по моему глупому разуменью, деньги-то, что на столы изойдут, нищей бы братии раздать, ну хоть ради Настина здоровья да счастья. Доходна до бога молитва нищего, Максимыч. Сам ты лучше меня знаешь.

— Разве заказано тебе оделять нищую братию? Нищие нищими, столы столами, — сказал Патап Максимыч. — Слава богу, у нас с тобой достатков на это хватит. Подавай за Настю, пожалуй, чтоб господь послал ей хорошего мужа.

— Заладил себе, как сорока Якова: муж да муж, — молвила на то Аксинья Захаровна. — Только и речей у тебя. Хоть бы пожалел маленько девку-то. Ты бы лучше вот послушал, что матушка Манефа про скитских «сирот» говорит. Про тех, что меж обителей особняком по своим кельям живут. Старухи старые, хворые; пить-есть хотят, а взять неоткуда.

— Да, — вступилась мать Манефа, — в нынешнее время куда как тяжко приходится жить сиротам. Дороговизна!.. С каждым днем все дороже да дороже становится, а подаянья сиротам, почитай, нет никакого. Масленица а дворе — ни гречневой мучки на блины, ни маслица достать им негде. Такая бедность, такая скудость, что един только господь знает, как они держатся.

— Сколько у вас сиротских дворов? — спросил Патап Максимыч.

— Тридцать пять, — отвечала Манефа.

— Вот тебе тридцать пять рублев, — молвил тысячник, вынимая десятирублевую и отдавая ее Манефе. — Деньги счел по старине, на ассигнации. Раздай по рублю на двор, — примолвил сестре.

— Спаси тя Христос, — сказала Манефа, перекрестясь и завязывая бумажку в уголок носового платка.

— Ну, вот и слава богу, — весело проговорила Аксинья Захаровна. — Будут сироты с блинами на масленице. А как же бедные-то обители, Максимыч? — продолжала она, обращаясь к мужу. — И тамошним старицам блинков тоже захочется.

— За них, сударыня моя, не бойся, с голоду не помрут, — сказал Патап Максимыч. — Блины-то у них масляней наших будут. Пришипились только эти матери, копни их хорошенько, пошарь в сундуках, сколь золота да серебра сыщешь. Нищатся только, лицемерят. Такое уж у них заведение.

— Ах, нет. Праздного слова, братец, не говори, — вступилась Манефа. — В достаточных обителях точно — деньжонки кой-какие водятся, говорить про то нечего, а по бедным не богаче сирот живут. Вот хоть у нас в Комарове взять: налицо осталось двенадцать обителей, в семи-то, дай бог здоровья благодетелям, нужды не терпим, грех на бога роптать. А в пяти остальных такая, братец, скудость, такая нищета, что — верь ты, не верь моему слову — ничем не лучше сиротских дворов. Напольных взять, Марфиных, Заречных, покойницы матушки Солоникеи, Рассохиных… Чем питаются, един господь ведает. Совсем не стало им теперь подаяния. Оскудела рука христиан, стали больше о суете думать, чем о душеспасенье. Так-то, родной. С тех пор как на Керженце у Тарасия да в Осиновском у Трифины старцы да старицы от старой веры отшатнулись, благодеющая рука христиан стала неразогбенна. Зачали, слышь ты, на Москве все наши заволжские обители в подозренье держать, все-де мы за Керженцом да за Осинками в это единоверие последуем. Заподозрили и присылать перестали. Вот оно что, а ты еще говоришь: лицемерят. Какое тут лицемерие, как есть-то нечего. Хоть нашу обитель взять. Ты не оставляешь, в Москве и в Питере есть благодетели, десять канонниц по разным местам негасиму читают, три сборщицы по городам ездят, ну, покуда бог грехам терпит, живем и молимся за благодетелей. Бояркины тоже, Жженины, Глафирины, Игнатьевы, Московкины, Таисеины, все благодетелями не оставлены. А другие совсем до конца дошли. Говорю тебе: пить-есть нечего.

Рассохиных взять: совсем захудала обитель, а какая в стары годы была богатая. Матушка Досифея, ихня игуменья, с горя да с забот в рассудке инда стала мешаться…

— Запоем, слышь, пьет, — заметил Патап Максимыч.

— Не греши напрасно, братец! — возразила Манефа. — Мало ль чего люди не наплетут! Какое питье, когда жевать нечего, одеться не во что!

— Зачала Лазаря! — сказал, смеясь, Патап Максимыч. — Уж и Рассохиным нечего есть! Эко слово, спасенная душа, ты молвила!.. Да у них, я тебе скажу, денег куча; лопатами, чай, гребут. Обитель-то ихняя первыми богачами строена. У вас в Комарове они и хоронились, и постригались, и каких за то вкладов не надавали! Пошарь-ка у Досифеи в сундуках, много тысяч найдешь.

— Оно точно, братец, в прежнее время Рассохиных обитель была богатая, это правда и по всему христианству известно, — сказала Манефа. — Одних инокинь бывало у них по пятидесяти, а белиц по сотне и больше. До пожара часовня ихняя по всем скитам была первая; своих попов держали, на Иргиз на каждого попа сот по пяти платили. Да ведь такое пространное житие было еще при стариках Рассохиных. А теперь, сам ты знаешь, каковы молодые-то стали. Стару веру покинули, возлюбили новую, брады побрили, вышли в господа и забыли отчие да дедние гробы. Как есть одна копейка, и той от них на родительску обитель не бывало. Слава мира обуяла Рассохиных; про обитель Комаровскую, про строение своих родителей, и слышать не хотят, гнушаются… Ну, и захудала обитель: беднеть да беднеть зачала. К тому же господь дважды посетил ее — горели.

— Сундуки-то, чать повытаскали? — спросил Патап Максимыч.

— Не успели, — молвила Манефа. — В чем спали, в том и выскочили. С той поры и началось Рассохиным житье горе-горькое. Больше половины обители врозь разбрелось. Остались одни старые старухи и до того дошли, сердечные, что лампадки на большой праздник нечем затеплить, масла нет. Намедни, в рождественский сочельник, спасову звезду без сочива встречали. Вот до чего дошли!

Патап Максимыч подумал немного. Молча достал бумажник, вынул четвертную ' Двадцатипятирублевый кредитный билет. ' и, отдавая Манефе, сказал: — Получай. Дели поровну: на пять обителей по пяти целковых. Пускай их едят блины на масленице. Подлей чайку-то, Захаровна. А ты, Фленушка, что не пьешь? Пей, сударыня: не хмельное, не вредит.

— Много благодарна, Патап Максимыч, — с ужимочкой ответила Фленушка. — Я уж оченно довольна, пойду теперь за работу.

— За какую это работу? — спросил Патап Максимыч.

— Пелену шью, — ответила Фленушка. — Матушка приказала синелью да шерстями пелену вышить, к масленице надо кончить ее беспременно. Для того с собой и пяльцы захватила.

— Ступай-ка в самом деле, Фленушка, — сказала мать Манефа, — пошей. Времени-та немного остается: на сырной неделе оказия будет в Москву, надо беспременно отослать. На Рогожское хочу пелену-то послать, — продолжала она, обращаясь к Патапу Максимычу. — Да еще хочу к матушке Пульхерии отписать, благословит ли она епископу омофор вышивать да подушку, на чем ему в службе сидеть. Рылась я, братец, в книгах, искала на то правила, подобает ли в шитом шерстями да синелью омофоре епископу действовать, — не нашла. Хоть бы единое слово в правилах про то было сказано. Остаюсь в сумненьи, парчовые ли только омофоры следует делать, али можно и шитые. Вот и отписываю,матушка Пульхерия знает об этом доподлинно.

Фленушка пошла из горницы, следом за ней Параша. Настя осталась. Как в воду опущенная, молча сидела она у окна, не слушая разговоров про сиротские дворы и бедные обители. Отцовские речи про жениха глубоко запали ей на сердце. Теперь знала она, что Патап Максимыч в самом деле задумал выдать ее за кого-то незнаемого. Каждое слово отцовское как ножом ее по сердцу резало. Только о том теперь и думает Настя, как бы избыть грозящую беду.

— А тебе, Настасья, видно, и в самом деле неможется? — спросил ее отец. — Подь-ка сюда.

Опустя голову и перебирая угол передника, подошла Настя к дивану, где сидел Патап Максимыч. -

— Совсем девка зачала изводиться, — вступилась Манефа. — Как жили они в обители, как маков цвет цвела, а в родительском дому и румянец с лица сбежал. Чудное дело!

— Уж пытала я, пытала у ней, — заметила Аксинья Захаровна, — скажи, мол, Настя, что болит у тебя? «Ничего, говорит, не болит…» И ни единого слова не могла от нее добиться.

— Сядь-ка рядком, потолкуем ладком, — сказал Патап Максимыч, сажая Настю рядом с собой и обнимая рукою стан ее. — Что, девка, раскручинилась? Молви отцу. Может, что и присоветует.

Не отвечала Настя. То в жар, то в озноб кидало ее, на глазах слезы выступили.

— Чего молчишь? Изрони словечко. Скажи хоть на ушко, — продолжал Патап Максимыч, наклоняя к себе Настину голову.

— Тошнехонько мне, тятя, — вполголоса сказала Настя. — Пусти ты меня, в светлицу пойду.

— Эту тошноту мы вылечим, — говорил Патап Максимыч, ласково приглаживая у дочери волосы. — Не плачь, радость скажу. Не хотел говорить до поры до времени, да уж, так и быть, скажу теперь. Жениха жди, Настасья Патаповна. Прикатит к матери на именины… Слышишь?.. Славный такой, молодой да здоровенный, а богач какой!.. Из первых… Будешь в славе, в почете жить, во всяком удовольствии… Чего молчишь?.. Рада?..

У Насти в три ручья слезы хлынули. — Не пойду за него…— молвила, рыдая и припав к отцовскому плечу. — Не губи меня, голубчик тятенька… не пойду…

— Отец велит, пойдешь, — нахмурясь, строгим голосом сказал Патап Максимыч, отстраняя Настю.

Она встала и, закрыв лицо передником, горько заплакала. Аксинья Захаровна бросила перемывать чашки и сказала, подойдя к дочери:

Назад Дальше