Подросток - Достоевский Федор Михайлович 36 стр.


— И вот, завтра я в три часа у Татьяны Павловны, вхожу и рассуждаю так: «Отворит кухарка, — вы знаете ее кухарку? — я и спрошу первым словом: дома Татьяна Павловна? И если кухарка скажет, что нет дома Татьяны Павловны, а что ее какая-то гостья сидит и ждет», — что я тогда должен заключить, скажите, если вы… Одним словом, если вы…

— Просто-запросто, что тебе назначено было свидание. Но, стало быть, это было? И было сегодня? Да?

— О нет, нет, нет, ничего, ничего! Это было, но было не то; свидание, но не для того, и я это прежде всего заявляю, чтоб не быть подлецом, было, но…

— Друг мой, все это начинает становиться до того любопытным, что я предлагаю…

— Сам давал по десяти и по двадцати пяти просителям. На крючок! Только несколько копеек, умоляет поручик, просит бывший поручик! — загородила нам вдруг дорогу высокая фигура просителя, может быть действительно отставного поручика. Любопытнее всего, что он весьма даже хорошо был одет для своей профессии, а между тем протягивал руку.

III

Этот мизернейший анекдот о ничтожном поручике я нарочно не хочу пропустить, так как весь Версилов вспоминается мне теперь не иначе как со всеми мельчайшими подробностями обстановки тогдашней роковой для него минуты. Роковой, а я и не знал того!

— Если вы, сударь, не отстанете, то я немедленно позову полицию, — вдруг как-то неестественно возвысил голос Версилов, останавливаясь пред поручиком. Я бы никогда не мог вообразить такого гнева от такого философа и из-за такой ничтожной причины. И заметьте, что мы прервали разговор на самом интереснейшем для него месте, о чем он и сам заявил.

— Так неужто у вас и пятелтышки нет? — грубо прокричал поручик, махнув рукой, — да у какой же теперь канальи есть пятелтынный! Ракальи! Подлецы! Сам в бобрах, а из-за пятелтынного государственный вопрос делает!

— Городовой! — крикнул Версилов.

Но кричать и не надо было: городовой как раз стоял на углу и сам слышал брань поручика.

— Я вас прошу быть свидетелем оскорбления, а вас прошу пожаловать в участок, — проговорил Версилов.

— Э-э, мне все равно, решительно ничего не докажете! Преимущественно ума не докажете!

— Не упускайте, городовой, и проводите нас, — настоятельно заключил Версилов.

— Да неужто мы в участок? Черт с ним! — прошептал я ему.

— Непременно, мой милый. Эта бесшабашность на наших улицах начинает надоедать до безобразия, и если б каждый исполнял свой долг, то вышло бы всем полезнее. C’est comique, mais c’est, ce que nous ferons.62

Шагов сотню поручик очень горячился, бодрился и храбрился; он уверял, что «так нельзя», что тут «из пятелтышки» и проч., и проч. Но наконец начал что-то шептать городовому. Городовой, человек рассудительный и видимо враг уличных нервностей, кажется, был на его стороне, но лишь в известном смысле. Он бормотал ему вполголоса на его вопросы, что «теперь уж нельзя», что «дело вышло» и что «если б, например, вы извинились, а господин согласился принять извинение, то тогда разве…»

— Ну, па-а-слушайте, милостивый государь, ну, куда мы идем? Я вас спрашиваю: куда мы стремимся и в чем тут остроумие? — громко прокричал поручик. — Если человек несчастный в своих неудачах соглашается принесть извинение… если, наконец, вам надо его унижение… Черт возьми, да не в гостиной же мы, а на улице! Для улицы и этого извинения достаточно…

Версилов остановился и вдруг расхохотался; я даже было подумал, что всю эту историю он вел для забавы, но это было не так.

— Совершенно вас извиняю, господин офицер, и уверяю вас, что вы со способностями. Действуйте так и в гостиной — скоро и для гостиной этого будет совершенно достаточно, а пока вот вам два двугривенных, выпейте и закусите; извините, городовой, за беспокойство, поблагодарил бы и вас за труд, но вы теперь на такой благородной ноге… Милый мой, — обратился он ко мне, — тут есть одна харчевня, в сущности страшный клоак, но там можно чаю напиться, и я б тебе предложил… вот тут сейчас, пойдем же.

Повторяю, я еще не видал его в таком возбуждении, хотя лицо его было весело и сияло светом; но я заметил, что когда он вынимал из портмоне два двугривенных, чтоб отдать офицеру, то у него дрожали руки, а пальцы совсем не слушались, так что он наконец попросил меня вынуть и дать поручику; я забыть этого не могу.

Привел он меня в маленький трактир на канаве, внизу. Публики было мало. Играл расстроенный сиплый органчик, пахло засаленными салфетками; мы уселись в углу.

— Ты, может быть, не знаешь? я люблю иногда от скуки… от ужасной душевной скуки… заходить в разные вот эти клоаки. Эта обстановка, эта заикающаяся ария из «Лючии», эти половые в русских до неприличия костюмах, этот табачище, эти крики из биллиардной — все это до того пошло и прозаично, что граничит почти с фантастическим. Ну, так что ж, мой милый? этот сын Марса остановил нас на самом, кажется, интересном месте… А вот и чай; я люблю здесь чай… Представь, Петр Ипполитович вдруг сейчас стал там уверять этого другого рябого постояльца, что в английском парламенте, в прошлом столетии, нарочно назначена была комиссия из юристов, чтоб рассмотреть весь процесс Христа перед первосвященником и Пилатом, единственно чтоб узнать, как теперь это будет по нашим законам, и что все было произведено со всею торжественностью, с адвокатами, прокурорами и с прочим… ну и что присяжные принуждены были вынести обвинительный приговор… Удивительно что такое! Тот дурак жилец стал спорить, обозлился и рассорился и объявил, что завтра съезжает… хозяйка расплакалась, потому что теряет доход… Mais passons.63 В этих трактирах бывают иногда соловьи. Знаешь старый московский анекдот a la Петр Ипполитович? Поет в московском трактире соловей, входит купец «ндраву моему не препятствуй»: «Что стоит соловей?» — «Сто рублей». — «Зажарить и подать!» Зажарили и подали. «Отрежь на гривенник». Я Петру Ипполитовичу рассказывал раз, но он не поверил, и даже с негодованием…

Он много еще говорил. Привожу эти отрывки для образчика. Он беспрерывно меня перебивал, чуть лишь я раскрывал рот, чтоб начать мой рассказ, и начинал говорить совершенно какой-нибудь особенный и не идущий вздор; говорил возбужденно, весело; смеялся бог знает чему и даже хихикал, чего я от него никогда не видывал. Он залпом выпил стакан чаю и налил новый. Теперь мне понятно: он походил тогда на человека, получившего дорогое, любопытное и долго ожидаемое письмо и которое тот положил перед собой и нарочно не распечатывает, напротив, долго вертит в руках, осматривает конверт, печать, идет распорядиться в другую комнату, отдаляет, одним словом, интереснейшую минуту, зная, что она ни за что не уйдет от него, и все это для большей полноты наслаждения.

Я, разумеется, все рассказал ему, все с самого начала, и рассказывал, может быть, около часу. Да и как могло быть иначе; я жаждал говорить еще давеча. Я начал с самой первой нашей встречи, тогда у князя, по ее приезде из Москвы; потом рассказал, как все это шло постепенно. Я не пропустил ничего, да и не мог пропустить: он сам наводил, он угадывал, он подсказывал. Мгновениями мне казалось, что происходит что-то фантастическое, что он где-нибудь там сидел или стоял за дверьми, каждый раз, во все эти два месяца: он знал вперед каждый мой жест, каждое мое чувство. Я ощущал необъятное наслаждение в этой исповеди ему, потому что видел в нем такую задушевную мягкость, такую глубокую психологическую тонкость, такую удивительную способность угадывать с четверть слова. Он выслушивал нежно, как женщина. Главное, он сумел сделать так, что я ничего не стыдился; иногда он вдруг останавливал меня на какой-нибудь подробности; часто останавливал и нервно повторял: «Не забывай мелочей, главное — не забывай мелочей, чем мельче черта, тем иногда она важнее». И в этом роде он несколько раз перебивал меня. О, разумеется, я начал сначала свысока, к ней свысока, но быстро свел на истину. Я искренно рассказал ему, что готов был бросаться целовать то место на полу, где стояла ее нога. Всего краше, всего светлее было то, что он в высшей степени понял, что «можно страдать страхом по документу» и в то же время оставаться чистым и безупречным существом, каким она сегодня передо мной открылась. Он в высшей степени понял слово «студент». Но когда я уже оканчивал, то заметил, что сквозь добрую улыбку его начало по временам проскакивать что-то уж слишком нетерпеливое в его взгляде, что-то как бы рассеянное и резкое. Когда я дошел до «документа», то подумал про себя: «Сказать ему настоящую правду или не сказать?» — и не сказал, несмотря на весь мой восторг. Это я отмечаю здесь для памяти на всю мою жизнь. Я ему объяснил дело так же, как и ей, то есть Крафтом. Глаза его загорелись. Странная складка мелькнула на лбу, очень мрачная складка.

— Ты твердо помнишь, мой милый, об этом письме, что Крафт его сжег на свечке? Ты не ошибаешься?

— Не ошибаюсь, — подтвердил я.

— Дело в том, что эта грамотка слишком важна для нее, и, будь только она у тебя сегодня в руках, то ты бы сегодня же мог… — Но что «мог», он не договорил. — А что, у тебя нет ее теперь в руках?

Я весь вздрогнул внутри, но не снаружи. Снаружи я ничем не выдал себя, не смигнул; но я все еще не хотел верить вопросу.

— Как нет в руках? Теперь в руках? Да ведь если Крафт ее тогда сжег?

— Да? — устремил он на меня огневой, неподвижный взгляд, памятный мне взгляд. Впрочем, он улыбался, но все добродушие его, вся женственность выражения, бывшая доселе, вдруг исчезли. Настало что-то неопределенное и расстроенное; он все более и более становился рассеян. Владей он тогда собой более, именно так, как до той минуты владел, он не сделал бы мне этого вопроса о документе; если же сделал, то наверно потому, что сам был в исступлении. Впрочем, я говорю лишь теперь; но тогда я не так скоро вникнул в перемену, происшедшую с ним: я все еще продолжал лететь, а в душе была все та же музыка. Но рассказ был кончен; я смотрел на него.

— Удивительное дело, — проговорил он вдруг, когда я уже высказал все до последней запятой, — престранное дело, мой друг: ты говоришь, что был там от трех до четырех и что Татьяны Павловны не было дома?

— Ровно от трех до половины пятого.

— Ну, представь же себе, я заходил к Татьяне Павловне ровнешенько в половину четвертого, минута в минуту, и она встретила меня в кухне: я ведь почти всегда к ней хожу через черный ход.

— Как, она встретила вас в кухне? — вскричал я, отшатнувшись от изумления.

— Да, и объявила мне, что не может принять меня; я у ней пробыл минуты две, а заходил лишь позвать ее обедать.

— Может быть, она только что откуда-нибудь воротилась?

— Не знаю; впрочем — конечно нет. Она была в своей распашной кофте. Это было ровнешенько в половине четвертого.

— Но… Татьяна Павловна не сказала вам, что я тут?

— Нет, она мне не сказала, что ты тут… Иначе я бы знал и тебя об этом не спрашивал.

— Послушайте, это очень важно…

— Да… с какой точки судя; и ты даже побледнел, мой милый; а впрочем, что же так уж важно-то?

— Меня осмеяли как ребенка!

— Просто «побоялась твоей пылкости», как сама она тебе выразилась, — ну, и заручилась Татьяной Павловной.

— Но боже, какая это была проделка! Послушайте, она дала мне все это высказать при третьем лице, при Татьяне Павловне; та, стало быть, все слышала, что я давеча говорил! Это… это ужасно даже вообразить!

— C’est selon, mon cher.65 И притом же ты сам давеча упомянул о «широкости» взгляда на женщину вообще и воскликнул: «Да здравствует широкость!»

— Если б я был Отелло, а вы — Яго, то вы не могли бы лучше… впрочем, я хохочу! Не может быть никакого Отелло, потому что нет никаких подобных отношений. Да и как не хохотать! Пусть! Я все-таки верю в то, что бесконечно меня выше, и не теряю моего идеала!.. Если это — шутка с ее стороны, то я прощаю. Шутка с жалким подростком — пусть! Да ведь и не рядил же я себя ни во что, а студент — студент все-таки был и остался, несмотря ни на что, в душе ее был, в сердце ее был, существует и будет существовать! Довольно! Послушайте, как вы думаете: поехать мне к ней сейчас, чтобы всю правду узнать, или нет?

Я говорил «хохочу», а у меня были слезы на глазах.

— Что ж? съезди, мой друг, если хочешь.

— Я как будто измарался душой, что вам все это пересказал. Не сердитесь, голубчик, но об женщине, я повторяю это, — об женщине нельзя сообщать третьему лицу; конфидент не поймет. Ангел и тот не поймет. Если женщину уважаешь — не бери конфидента, если себя уважаешь — не бери конфидента! Я теперь не уважаю себя. До свиданья; не прощу себе…

— Полно, мой милый, ты преувеличиваешь. Сам же ты говоришь, что «ничего не было».

Мы вышли на канаву и стали прощаться.

— Да неужто ты никогда меня не поцелуешь задушевно, по-детски, как сын отца? — проговорил он мне с странною дрожью в голосе. Я горячо поцеловал его.

— Милый… будь всегда так же чист душой, как теперь.

Никогда в жизни я еще не целовал его, никогда бы я не мог вообразить, что он сам захочет.

Глава шестая

I

«Разумеется, ехать! — решил было я, поспешая домой, — сейчас же ехать. Весьма вероятно, что застану ее дома одну; одну или с кем-нибудь — все равно: можно вызвать. Она меня примет; удивится, но примет. А не примет, то я настою, чтоб приняла, пошлю сказать, что крайне нужно. Она подумает, что что-нибудь о документе, и примет. И узнаю все об Татьяне. А там… а там что ж? Если я не прав, я ей заслужу, а если я прав, а она виновата, то ведь тогда уж конец всему! Во всяком случае — конец всему! Что ж я проигрываю? Ничего не проигрываю. Ехать! Ехать!»

И вот, никогда не забуду и с гордостью вспомяну, что я не поехал! Это никому не будет известно, так и умрет, но довольно и того, что это мне известно и что я в такую минуту был способен на благороднейшее мгновение! «Это искушение, а я пройду мимо его, — решил я наконец, одумавшись, — меня пугали фактом, а я не поверил и не потерял веру в ее чистоту! И зачем ехать, о чем справляться? Почему она так непременно должна была верить в меня, как я в нее, в мою «чистоту», не побояться «пылкости» и не заручиться Татьяной? Я еще не заслужил этого в ее глазах. Пусть, пусть она не знает, что я заслуживаю, что я не соблазняюсь «искушениями», что я не верю злым на нее наветам: зато я сам это знаю и буду себя уважать за это. Уважать свое чувство. О да, она допустила меня высказаться при Татьяне, она допустила Татьяну, она знала, что тут сидит и подслушивает Татьяна (потому что та не могла не подслушивать), она знала, что та надо мной смеется, — это ужасно, ужасно! Но… но ведь — если невозможно было этого избежать? Что ж она могла сделать в давешнем положении и как же ее за это винить? Ведь налгал же я ей давеча сам про Крафта, ведь обманул же и я ее, потому что невозможно было тоже этого избежать, и я невольно, невинно налгал. Боже мой! — воскликнул я вдруг, мучительно краснея, — а сам-то, сам-то что я сейчас сделал: разве я не потащил ее перед ту же Татьяну, разве я не рассказал же сейчас все Версилову? Впрочем, что ж я? тут — разница. Тут было только о документе; я, в сущности, сообщил Версилову лишь о документе, потому что и не было больше о чем сообщать, и не могло быть. Не я ли первый предуведомил его и кричал, что «не могло быть»? Это — человек понимающий. Гм… Но какая же, однако, ненависть в его сердце к этой женщине даже доселе! И какая же, должно быть, драма произошла тогда между ними и из-за чего? Конечно, из самолюбия! Версилов ни к какому чувству, кроме безграничного самолюбия, и не может быть способен!»

Да, эта последняя мысль вырвалась у меня тогда, и я даже не заметил ее. Вот какие мысли, последовательно одна за другой, пронеслись тогда в моей голове, и я был чистосердечен тогда с собой: я не лукавил, не обманывал сам себя; и если чего не осмыслил тогда в ту минуту, то потому лишь, что ума недостало, а не из иезуитства пред самим собой.

Я воротился домой в ужасно возбужденном и, не знаю почему, в ужасно веселом состоянии духа, хотя в очень смутном. Но я боялся анализировать и всеми силами старался развлечься. Тотчас же я пошел к хозяйке: действительно, между мужем и ею шел страшный разрыв. Это была очень чахоточная чиновница, может быть и добрая, но, как все чахоточные, чрезвычайно капризная. Я тотчас их начал мирить, сходил к жильцу, очень грубому, рябому дураку, чрезвычайно самолюбивому чиновнику, служившему в одном банке, Червякову, которого я очень сам не любил, но с которым жил, однако же, ладно, потому что имел низость часто подтрунивать вместе с ним над Петром Ипполитовичем. Я тотчас уговорил его не переезжать, да он и сам не решился бы в самом-то деле переехать. Кончилось тем, что хозяйку я успокоил окончательно и, сверх того, сумел отлично поправить ей под головой подушку. «Никогда-то вот не сумеет этак Петр Ипполитович», — злорадно заключила она. Затем возился на кухне с ее горчишниками и собственноручно изготовил ей два превосходных горчишника. Бедный Петр Ипполитович только смотрел на меня и завидовал, но я ему не дал и прикоснуться и был награжден буквально слезами ее благодарности. И вот, помню, мне вдруг это все надоело, и я вдруг догадался, что я вовсе не по доброте души ухаживал за больной, а так, по чему-то, по чему-то совсем другому.

Назад Дальше