Генерал в своём лабиринте - Габриэль Гарсиа Маркес 7 стр.


– Как там сейчас в Лондоне?

Полковник Вильсон взглянул на солнце, которое было почти в зените, и ответил:

– Плохо, генерал.

Он не удивился и снова спросил тем же тоном:

– Почему?

– Потому что там сейчас шесть часов вечера, а это худшее время в Лондоне, – сказал Вильсон. – Кроме того, должно быть, моросит серый мертвенный, как болотистая вода, дождик, ибо весна у нас – самое ужасное время года.

– Не говорите мне, что вы победили ностальгию, – сказал генерал.

– Напротив: ностальгия победила меня, – сказал Вильсон. – И я нимало ей не сопротивляюсь.

– Так вы хотите или не хотите вернуться?

– Я уже и не знаю, мой генерал, – сказал Вильсон. – Я во власти судьбы, которая мне не принадлежит.

Генерал посмотрел ему в глаза и удивленно произнес:

– Я мог бы сказать о себе то же самое.

Когда он снова заговорил, и голос и состояние духа его были другими.

– Не беспокойтесь, – сказал он. – Будь что будет, но мы едем в Европу, хотя бы для того, чтобы не лишать вашего отца радости увидеть вас. – Потом, после долгого размышления, заключил:

– И позвольте сказать вам последнее, дорогой мой Вильсон: о вас могут сказать что угодно, кроме того, что вы мошенник.

Полковник Вильсон уступил ему и на этот раз, привычный к его мужественному раскаянию, особенно после карточной игры или военной победы. Он спокойно ехал дальше, подставив свою твердую руку сокольничего дрожащей руке самого знаменитого больного обеих Америк, а воздух между тем начинал закипать, и они, будто мухи, боялись больших зловещих птиц, которые кружили у них над головами.

В самом трудном месте горного склона они встретились с несколькими индейцами, которые переправляли группу европейцев, неся их на сиденьях, привязанных к спине. Вдруг, незадолго до конца спуска, какой-то безумный всадник промчался галопом в том же направлении, что и они. На нем была яркая шляпа, почти целиком закрывавшая лицо, и он так неожиданно появился, что мул капитана Ибарры чуть не сорвался в пропасть от испуга. Генерал успел крикнуть ему: «Смотрите, куда скачете, черт вас возьми!» Он следил за всадником, пока не потерял его из виду за первым же поворотом, но продолжал следить и тогда, когда тот вновь появлялся все ниже и ниже по склону.

В два часа дня они преодолели последний подъем, и перед ними до самого горизонта открылась сияющая долина, в глубине которой расстилался, покрытый дымкой, славный город Онда, с кастильским каменным мостом через большую илистую реку, с разрушенными городскими стенами и колокольней, рассыпавшейся от землетрясения. Генерал не отрывал взгляда от знойной долины, но единственное, что волновало его, – это всадник в яркой шляпе, который в тот момент скакал по мосту неутомимым галопом. И тут он догадался.

– Господи! – сказал он. – Единственное, что может вызвать подобную спешку, – это письмо к Кассандру с вестью о том, что мы наконец отбыли.

Несмотря на предупреждение не устраивать никаких празднеств по поводу его прибытия, веселая кавалькада выехала встречать его в порт, и губернатор Посада Гутьерес велел устроить фейерверк с оркестром на целых три дня. Но дождь испортил праздник еше до того, как свита въехала на торговые улицы. Это был неожиданный ливень большой разрушительной силы, он размыл улицы, залил кварталы бедняков, но жара все равно стояла невыносимая. Среди беспорядочных салютов то и дело слышалась старая-престарая шутка: «Здесь так жарко, что курицы несутся яичницей». Жара стояла все три дня. Во время сиесты черная туча спустилась с Кордильер, накрыла город и пролилась нежданным ливнем. Потом на прозрачном небе снова засверкало солнце, так же немилосердно, как раньше; городские службы стали очищать город от грязи, принесенной ливнем, а над вершинами холмов с утра снова стала собираться черная туча. В любой час дня или ночи, в домах и на улице – всюду давала себя знать жара.

Страдая от лихорадки, генерал с трудом выдерживал пытку официального чествования Воздух кипел от гула голосов в зале заседаний городского совета, но генерал, не слушая их, заговорил с сидящим в кресле епископом – тот плавился от жары и едва-едва мог шевелить губами. Десятилетняя девочка в платьице из органди, с крылышками ангела, задыхаясь от торопливости, прочитала оду во славу генерала. Посередине ошиблась, начала сначала, но не так, как надо, запуталась окончательно и, не зная, что делать, уставилась на него глазами, полными ужаса. Генерал ободряюще улыбнулся ей и тихо подсказал:

Блеск его клинка ярок,
Словно свет его славы.[1]

В первые годы властвования генерал не упускал случая устроить шумный блестящий банкет, а приглашенных кормил до отвала и поил до полного опьянения. От прошлого величия у него остались приборы с выгравированной на них его монограммой, которые Хосе Паласиос приносил на званые обеды. На приеме в Онде он принял приглашение занять почетное место, но лишь пригубил рюмку портвейна и едва притронулся к черепаховому супу, который ему не понравился.

Он рано удалился в спальню, которая была приготовлена в доме полковника Посады Гутьереса, однако весть о том, что на следующий день ждут почту из Санта-Фе, окончательно лишила его возможности уснуть. В тоске и тревоге он снова стал думать, после трехдневного перерыва, о постигшем его несчастье и мучить Хосе Паласиоса коварными вопросами. Ему хотелось знать, что происходило после его отъезда в городе, где правит не его правительство, а другое, и как идет там жизнь без него. Среди мрачных раздумий он обронил фразу: «Америка – это половина земного шара, сошедшая с ума». В ту первую ночь в Онде были все основания в это поверить.

Он провел эту ночь без сна, измученный комарами, потому что отказался спать под москитной сеткой. Он то ворочался с боку на бок, разговаривая сам с собой, то с силой раскачивал гамак, то заворачивался в одеяло и погружался в горячечный бред, почти что кричал, плавая в болоте собственного пота. Хосе Паласиос не спал вместе с ним, отвечал на его вопросы, ежеминутно говорил ему, который час, даже не сверяясь с двумя парами часов на цепочке, которые всегда носил в кармашках жилета, потому что просто считал минуты. Хосе Паласиос раскачивал его гамак, когда чувствовал, что ему не справиться самому, и отгонял москитов полотенцем, так что генералу удалось поспать три часа подряд. Однако проснулся он, как от толчка, незадолго до рассвета, когда услышал голоса людей и крики животных в патио, и бросился в ночной рубашке встречать почту.

Вместе с караваном прибыл молодой капитан Агу-стин де Итурбиде, его адъютант-мексиканец, по какой-то причине в последнюю минуту задержавшийся в Санта-Фе. Он привез письмо от маршала Сукре, в котором тот выражал глубочайшие сожаления, что не успел прибыть вовремя, чтобы попрощаться. Пришло также письмо от президента Кайседо, написанное двумя днями ранее. Несколько позже в спальню пришел губернатор Посада Гутьерес с пачкой вырезок из доминиканских газет, и генерал попросил его прочитать ему письма, поскольку для его глаз света было еще мало.

Новостью было то, что в Санта-Фе в воскресенье перестал дождь и многочисленные семьи с детьми высыпали на лужайки с корзинами, полными жареной свинины, копченой грудинки, кровяной колбасы с луком, белоснежного сладкого картофеля с плавленым сыром, чтобы позавтракать на траве под сияющим солнцем, которого город не видел с давних времен. Это воскресное чудо рассеяло нервное напряжение субботы. Ученики колледжа Святого Бартоломе вышли на улицу и разыграли комическую пьесу – несмотря на аллегории, слишком прозрачную по содержанию, – но не встретили никакой поддержки. Недовольные, они в сумерках разошлись по домам, а в воскресенье их видели распевающими «бамбуко» среди отдыхающих на солнечных лужайках горожан, до тех пор пока в пять часов вечера опять не начался дождь, причем неожиданно, и праздник кончился.

Посада Гутьерес прервал чтение.

– Ничто на свете уже не может опорочить вашу славу, – сказал он генералу. – Что бы там ни говорили, ваше превосходительство, а вы всегда будете величайшим из колумбийцев до скончания веков.

– Не сомневаюсь, – сказал генерал, – если от одного упоминания обо мне начинает снова светить солнце.

Но вот что все-таки задело его в этом письме: исполняющий обязанности президента республики призвал либералов стать сторонниками Сантандера, как если бы с генералом все было кончено.

– Не знаю, откуда только демагоги выкопали это право – призывать на свою сторону либералов, – сказал он. – Они крадут слова, как, впрочем, все, что попадает им в руки, только и всего.

Он рывком выбрался из гамака, продолжая непринужденный разговор с губернатором и меряя комнату из конца в конец шагами солдата.

– Правда заключается в том, что здесь нет других партии, кроме тех, которые поддерживают меня, и тех, кто против меня, и вы знаете это лучше, чем я, – заключил он. – И хотя они в это не верят, самый большой либерал – это я.

Немного позже личный ординарец губернатора принес устное послание о том, что Мануэла Саенс не написала ему, поскольку почте дано строжайшее указание не принимать ее письма. Это просила передать ему сама Мануэла – в тот же день она направила исполняющему обязанности президента протестующее письмо по поводу этого запрещения, и так начались ее мытарства, окончившиеся для нее ссылкой и забвением. Посада Гутьерес, хорошо знавший все перипетии этой мучительной любви, ожидал от генерала вспышки ярости, но тот, услыхав недобрую весть, улыбнулся.

– Подобные конфликты привычны моей дорогой безумице, – сказал он.

Хосе Паласиос не скрывал своего недовольства тем, что за все три дня в Онде генералу не было выказано должного уважения. Самым удивительным было предложение посетить серебряные рудники в Санта-Ана, в шести лигах от Онды, но еще более удивительным было то, что генерал принял это предложение и даже спустился в одну из подземных галерей. Более того: на обратном пути, несмотря на то что у него была высокая температура, а голова раскалывалась от мигрени, он решил искупаться в речной заводи. Далеко в прошлом остались те времена, когда он мог переплыть широкую реку с завязанной рукой и даже так выиграть заплыв. Впрочем, на этот раз он без устали проплавал около получаса, хотя те, кто видел его тощий, как у собаки, хребет и рахитичные ноги, не могли понять, как такой бестелесный человек до сих пор жив.

В последний вечер муниципалитет устроил бал в его честь, но он извинился, что не сможет присутствовать, поскольку прогулка утомила его. Уединившись в спальне с пяти часов вечера, он продиктовал Фернандо ответ генералу Доминго Кайседо и велел прочитать ему еще несколько страниц про любовные истории Лимы, начиная с той, где главным героем был он сам. Потом принял теплую ванну и неподвижно застыл в гамаке, слушая доносимые ветром всплески музыки с бала в его честь. Хосе Паласиос думал, что он спит, как вдруг он спросил:

– Помнишь этот вальс?

Он насвистел несколько так-тов, чтобы освежить память своего управляющего, но тот не вспомнил.

– Этот вальс все время играли, когда мы вернулись в Лиму из Чукисаки, – сказал генерал.

Этого Хосе Паласиос не помнил, но он никогда не забывал ночи его славы 8 февраля 1826 года. Утром того дня Лима устроила ему царский прием, и генерал ответил городу словами, которые повторял, не пропуская, при каждом тосте: «На всем огромном пространстве Перу больше не осталось ни одного испанца». В тот день была завершена борьба за независимость огромного континента, который он предполагал превратить, как он и говорил, в объединение наций, самое обширное, самое необычное и самое могучее, которое когда-либо знали на земле. Этот вальс воскресил ощущение праздника, вальс, который повторили тогда столько раз, сколько надо было, чтобы с ним протанцевали все без исключения дамы Лимы. Его офицеры, одетые в самую блестящую форму, какую только видел город, старались от него не отставать, все они были замечательными танцорами, и воспоминания об этом жили в сердцах их партнерш гораздо дольше, чем память об их военной славе.

В последний вечер в Онде праздник открылся победным вальсом, и он, лежа в гамаке, ждал, когда его повторят еще раз. Но поскольку его все не повторяли, он вскочил рывком, надел тот же мундир для верховой езды, в котором ездил на рудники, и явился на бал без предупреждения. Он танцевал почти три часа подряд, заставляя повторять вальс всякий раз, когда менял партнершу, пытаясь, быть может, восстановить из пепла своей тоски блеск былого. Ушли в прошлое те славные годы, когда все уже были вынуждены сдаться и только он один до рассвета танцевал с последней партнершей в пустом зале. Танец имел над ним такую самодовлеющую власть, что он танцевал без пары, когда ее не было, или, если не было музыки, насвистывал сам себе, а порой, если ему было очень радостно, мог пуститься танцевать, вскочив из-за обеденного стола. Но в последнюю ночь в Онде он был так слаб, что в перерывах прикладывал к лицу платок, смоченный одеколоном, и вдыхал его запах, чтобы восстановить силы, и все равно танцевал с таким воодушевлением и такой юношеской ловкостью, что окончательно уничтожил версию о том, что он смертельно болен.

Вскоре после полуночи, когда он вернулся домой, ему сказали, что какая-то женщина ждет его в приемной. Она была элегантна и высокомерна и источала весеннее благоухание. На ней был бархатный костюм для верховой езды с длинными, до запястий рукавами, сапоги из тонкого сафьяна и средневековая шляпка с шелковой вуалью. Генерал, как полагается в таких случаях, поклонился, заинтригованный таким странным визитом в неурочный час. Не говоря ни слова, она поднесла к его глазам медальон, висевший у нее на шее на длинной цепочке, и он с удивлением узнал ее.

– Миранда Линдсэй! – воскликнул он.

– Да, я, – ответила она, – хоть я уже и не та.

Низкий грудной голос, похожий на звуки виолончели, – она говорила с едва заметным акцентом, – должно быть, оживил в нем незабываемые воспоминания. Он сделал знак часовому, чтобы тот вышел, и сел напротив нее, так близко, что почти касался ее колен, и взял ее руки в свои.

Они познакомились пятнадцать лет назад в Кингстоне, где он жил во время своей второй ссылки, на одном завтраке у английского коммерсанта Максвелла Хислопа. Она была единственной дочерью сэра Лондона Линдсэя, английского дипломата, – тот, состарившись, пребывал в качестве владельца сахарного завода на Ямайке и писал там свои мемуары в шести томах, которые никто никогда не читал. Хотя Миранда была необычайно красива, а молодой изгнанник был весьма неравнодушен к женской красоте, он не обратил на Миранду должного внимания, – он был тогда слишком занят своими мечтами и слишком зависим от другой женщины.

Все это время она помнила его как человека, который выглядел старше своих тридцати двух лет, худого и бледного, с усами и бакенбардами мулата и длинными волосами до плеч. Он одевался на английский манер, как молодые люди из семей креольской аристократии, носил белый галстук и мундир, пожалуй, слишком теплый для этого климата, с романтической гарденией в петлице. Однажды, ночью 1810 года, полной любви, когда он был одет именно так, какая-то проститутка спутала его с греческим педерастом из одного лондонского борделя.

Наиболее запоминающимся в нем, и в радости и в гневе, были его сверкающие глаза и манера говорить – неутомимая и изнуряющая – скрипучим голосом хищной птицы. Самым удивительным являлось то, что глаза его всегда были опущены и он удерживал внимание своих собеседников, не глядя на них. Дикция и ритм речи у него были, как у жителя Канарских островов, с оборотами образованного мадридца, перемежавшимися в тот день фразами на примитивном, но понятном английском, на котором он говорил из-за двоих приглашенных, не понимавших испанского.

Во время завтрака он ни на кого не обращал внимания, занятый только собственными мыслями. Он говорил без отдыха, слогом ученого и оратора, то и дело бросая пророческие высказывания, которых заранее не готовил и многие из которых попали в воззвание, напечатанное несколько дней спустя в одной из газет Кингстона, известное в истории как «Письмо с Ямайки». «Не испанцы, а собственное наше разъединение – вот что снова приведет нас к рабству», – сказал он. Говоря о величии, возможностях и талантах Америки, он много раз повторял: «Мы – это человеческий род в миниатюре». Когда Миранда вернулась домой, отец спросил, какой же этот заговорщик, который переполошил всех испанских агентов острова, и она коротко ответила: «Он ощущает себя Бонапартом».

Назад Дальше