Что же их никто не побил, живо бы отвадились, помнится, удивился в том разговоре Арнаут. Собеседник же, пожав плечами, ответил просто — пробовали, не помогает. Я слышал, наши парни одного из их шайки на дороге подловили и целый час дубасили, в морду ему плевали, землей всего перемазали — а он только просил еще, чтобы ему не меньше побоев досталось, чем любимому И-иисусу. Так и бросили его на дороге — поняли, что он совсем спятил. Думали, помрет, но он, видать, прочухался и через неделю снова в Фанжо объявился, весь черный, распухший, на обе ноги хромающий, но языком болтал не хуже прежнего. Эти безумные сами на побои напрашиваются…
Так что о сумасшедшем епископе Осмы и его не менее фанатичных апостолах Арнаут, конечно же, слышал. А вот видеть оных сподобился впервые, и наблюдал не без интереса — ища в белорясных оборванцах признаки кровавого сумасшествия, интересные всякому смертному.
Но главным здесь, как ни странно, казался не старик. А другой монах — помоложе, со светлой бородкой и длинным вдохновенным лицом. Он отличался таким же быстрым кастильским выговором, и когда в запале спора поднимался с места и начинал расхаживать по залу, становилось видно, какие у него ноги. Пальцы стоп, торчавшие из кожаных сандалий, были сбиты в кровь. Аранут нередко сам сбивал ноги, странствуя в дурной обуви, и знал, как оно больно потом ходить; но белый монах ничем не выказывал, что чувствует боль — настоящий одержимый. («А что бы ты сказал, проповедник чертов, поп-гололоб, если бы мы тебя за такие богохульные речи сейчас сцапали и повесили во-он на том суку? — А попросил бы я, добрые люди, чтобы вы меня не сразу убивали, а сначала порезали на куски мое тело и выкололи бы мне глаза… Чтобы я сподобился пострадать хоть немного за Господа, пострадавшего за меня, и за вас, что самое-то важное, за вас, фарисеи, сыновья ереси… Может, хоть кровь мученика вашу землю излечит…»)
А может, он тот самый вражий легат, которого все ненавидят, засомневался Арнаут, внимательно вглядываясь — в старика, в долговязого проповедника со сбитыми ногами, в горстку их молчаливых молодых спутников, рукавами ряс промокавших пот со лбов. Но нет — легаты важные люди, ездят на мулах, ходят с эскортом, одеваются в красное — в знак папских своих полномочий. А это — патарены какие-то, только католические. Какие уж там легаты — самый настоящий это Доминго, ихний шпион и главный Лангедокский сумасшедший.
Арнаут плохо умел слушать слова. И логические доводы мало что для него значили — хоть и поэт, думал он не словами, а чувствами, не головой, а сердцем. Так сказать, он думал сердцем, потому что у него не было выбора.
И все подобные речи о заблуждениях и важные цитаты из Писания никогда не производили на него впечатления. Вера его происходила не из головы, но из самой середки того, что именуется душой, и обоснованием знания об истинной церкви были не слова — нет, другие, странные, только животными чувствами воспринимаемые вещи.
Сами судите. Священник, приезжавший в Сен-Коломб на Арнаутовой памяти, был толстый и раздражительный, и требовал от байля карнеляжной десятины — ягнятами, кроме и без того положенного налога зерном, брюквой и руном. А Старец Годфруа никогда ничего не требовал, худой, ласковый, с умными, врачующими руками, которыми почти без боли вправил однажды Арнауту вывихнутый локоть.
В церкви — стеклышки, которые не разрешалось побить. Церковь закрыта, в ней даже от дождя не спрячешься, и пускают туда, только когда священник раз в год приезжает, хотя строили храм на деньги прихода, с каждого дыма безжалостно сбирая пожертвования. А в пещере — голубочек на стенке, в бедной холодной пещере, всегда открытой для бестолкового сироты, и если говорят, что Дева Мария — не женщина, а ангел небесный, значит, так оно и есть. С чего бы ей женщиной быть? Женщины детей рождают в постели, с кровью, грязью и криками. При виде женщин похоть случается. Они визгливо ругаются на рынках, и у них в волосах — такие же точно вши, как у мужчин! А ангелы совсем иначе выглядят, они чистые, им можно поклоняться. Арнаут иногда чувствовал, как в нем шевелится душа, желающая тоже когда-нибудь стать ангелом.
Ведь летают же люди во сне, верно? Еще как летают! В теплом порыве ветра, поймав струю руками и грудью, сначала скользя над верхушками солнечных трав, а потом — набирая высоту — мимо звездчатой сети жимолости по старому плетню, вскользь и вверх над красноватыми крышами, в небо… Люди умели летать, когда были ангелами, и души их это помнят. Не может же быть, чтобы ангелы в новом, очищенном мире так же сбивали ноги в кровь по дорогам, так же…
В общем, красивая речь кастильца — очень пылкая, но тем особым глубинным пылом, который никак не отражается на спокойствии говорящего — не произвела на Арнаута никакого впечатления. Ни слова о том, что даже столь любимый катарами Иоанн Богослов ясно и прямо указывает на плотскую, человеческую природу Господа, слитую в нем с божественной, и на величие искупительной жертвы, отрицать которую означает отрицать сущность искупительной миссии Спасителя и самого благовествования Апостолов… Ни прямые, строгие латинские цитаты, произносимые сухим горячим голосом — смотрите, «всякий дух, который исповедует Христа, пришедшего во плоти, есть от Бога; а всякий дух, который не исповедует Христа, пришедшего во плоти — не есть от Бога, но это дух антихриста, о котором вы слышали, что он придет и уже существует в мире…» Ни безмерная усталость, смешанная со спокойным жаром — яркого, ровного горения любви и тоски, той же, что вдруг пронизала Арнаутово горло на террасе замка Пюивер, при виде камнем мчавшейся сверху вниз, свистящей крыльями черной ласточки… Ласточки, творения нечистого, плотской материальной птицы, разрезающей плоть материального, нечистого, золотого воздуха.
Латыни он не знал, но проповедник тут же, с ходу, переводил на профанный окситанский, перебирая листки черной книги, как Арнаут гладил иногда струны своей гитерны, подарка самого хорошего в его жизни человека. Нет, Арнаут никому не поверил бы так, как Годфруа. Он даже и не слушал диспутантов, оставляя духовные споры — духовным людям, а сам, мирянин, трубадур, выбирал хранить простую верность тем, кого любил.
Это как доверять своей Даме, которая говорит, что у нее светло-русые волосы. Если приглядеться — правда русые, хоть и темные. Отсвечивают на солнце золотистыми искорками. Просто солнце не всегда такое яркое, как надобно, проклятая горная дымка, мокрый туман мешает…
Арнаут не верил словам. И не от речей пробрал его тихий холод страха, боль благочестия — такая же самая, как в ярко освещенной зале, когда строгие черные фигуры глуховатым хором отзываются на приветствие своей паствы.
Но юноша смотрел на ноги монаха, на его длинные пыльные стопы в открытых сандалиях, на сбитые в кровь пальцы. Почему он ходит босиком? Неужели Папа и прочие не дали ему денег на башмаки?
Он же вроде легата судя по тому, что рассказывали. Важный. Всюду приглашаемый, епископами обласканный. Почему этот хваленый тулузский епископ, который его всюду приглашает и даже, рассказывали, подарил ему целую церковь, не дал ему денег на башмаки?
И старику. Он же такой старый. Не то больной, не то не больной, шея даже худее, чем у Старца Годфруа. Старик же вообще это самое, епископ. Почему он не сидит у себя в Осме, во дворце — все епископы ведь живут во дворцах и оттуда грабят простой народ — и не носит башмаков, чертовых дорогих башмаков? Какое ему дело до этих людей, до нас, до наших черных священников, что он все еще здесь?
Арнаут несколько раз сморгнул. Отвел глаза. Снова посмотрел.
Ему стало страшно.
Потому что то, что он чувствовал, называлось — сомнение.
Именно про такие случаи рассказывал Старец Годфруа, и Бонет тоже говорил однажды в проповеди. «Беги искушений, сын мой, даже ради сохранения жизни не предавай истинную церковь, гони земные соблазны, чтобы получить награду на небесах.» Немножко соврать можно, это совсем другое — если соврать надобно для благого дела, чтобы выкрутиться или других выручить, так вполне себе можно, покуда ты не Муж Утешенный.
А предавать, а иметь сомнения, это совсем другое, Господь не одобрит. Надо сейчас же уйти, пока дергающие, похожие на зубную боль — какой-то зуб болит, а какой — не понять, пока все не перетрогаешь пальцем, — ощущения в голове не превратились во что-нибудь похуже. Например, не сложились в убийственную, словами обозначаемую мысль.
Арнаут закусил губу, отворачиваясь, не желая больше смотреть на белого монаха со сбитыми ногами, на смуглого старика — отворачиваясь от них всех навсегда. И последняя вспышка зубной боли — «А почему бы тебе не плюнуть на страх, парень, ведь ты бежишь из страха, вернись и дослушай все до конца» — была пристукнута хлопком тяжелой двери.
Наверное, они там внутри все подпрыгнули. И сбились с толку. Ну и хорошо.
«А разве важно, где тебе лучше и спокойнее на душе? Разве важно, когда у тебя совесть чище перед самим собой, друзьями, учителями? Разве важно не одно-единственное — кто же на самом деле прав?»
Ну уж нет, нас на это не купишь.
Нас вообще ни на что не купишь. Здесь я кому-то нужен, это мой мир, сказал себе Арнаут, выходя под яркое солнце. Мой мир, мое служение, мои дела. Оказаться в чуждой, непримиримой пустыне, где обитают белые монахи в лохмотьях, с лицами как у суровых судей, где в виде покаяния подставляют спины под розги и ходят важно в ледяной пустоте, облеченные в собственный несмываемый позор? Никогда.
И из-за чего? Из-за мгновенной вспышки боли, которая уже почти — вот проходит — вот, уже совсем -
И когда по узкой, красиво мощеной улочке Фанжо, катарского города, прошелестела легкими ногами стайка девушек (ткачихи, из мастерской идут), отбрасывая на серую шершавую стену темный фейерверк теней, Арнаут наконец исцелился окончательно.
4
…А в местечке Серер Арнауту уже приходилось бывать. Едва превратившись из лежачего камня в перекатный, он, уже будучи трубадуром, оставался посланником и почтарем Добрых Людей и много хаживал по их поручениям. Знал людей своей веры, знал, кому можно доверять, у кого можно остановиться. Особенно теперь, когда повсюду так и рыщут злющие легаты, ища, кого бы отправить на виселицу за принадлежность к Церкви Духа, миссия Арнаута оборачивалась рыцарственным и важным приключением. Годфруа хорошо объяснил ему, что могут сделать епископские люди Доброму Христианину, ежели такового распознают: посадить в тюрьму, в колодки, а то и к смерти приговорить. Так что простая просьба отнести письмо или проводить мужа Утешенного в домишко к умирающему превращалась в небольшой подвиг во славу веры. Епископ и его инквизиторы тебе не родной дядька с вишневым прутом в руке; неосторожным словом, взглядом можно обречь на смерть себя и толпу другого народа! Годфруа рассказывал — в графстве Невер нас жгли на кострах, в Шампани сажали по тюрьмам на веки вечные, да что там, в благословенном Руссильоне сир король издал законы, чтобы наших новых апостолов на месте смерти предавать! Кто трус, тот, конечно, всегда отвертится. На коленях поползать перед римским посланником, покаяться, получить свою долю розог, заплатить кому положено — и жить себе дальше, преспокойненько, носить на одежде украшение — уродливые кресты, знак покаявшегося катара, только никогда больше не смотреть людям в глаза. Потому что отступникам — вечный позор.
Арнаут идеально подходил для свершения подвигов — молодой, легкий на ногу, совершенно не приметный, обычный в меру нищий трубадур, каких полным-полно ошивается по дорогам в наши пред-апокалиптические времена. Сам Старец Годфруа подарил Арнауту главное сокровище, легкую гитерну светлого дерева, с шестью жильными струнами, тоненько плакавшими под дуновением ветра. Чехол для драгоценного инструмента Арнаут сшил собственноручно из толстой рогожки, приспособил лямку через плечо. Уродливая конструкция, но гитерну слегка оберегает. Любил он ее, свою гитерну. Корпус — как продолговатый лист, колки в виде маленьких бутончиков. Все в ней было хорошо и ладно, с таким инструментом только последний чурбан не станет трубадуром, не научится подпевать ей, слагая какие-никакие стихи. И даже то, что ее длинный гриф кончался не резным зверем каким-нибудь, а аккуратно выточенной головкой голубя, было нарочно продумано мастером. Отличная гитерна, отличное прикрытие от страшных белорясных слуг Нечистого. Почему бы трубадуру, честному проходимцу, не забрести и в деревеньку Серер на своих журавлиных ногах? Может, у него тут знакомые.
Искомого человека, тоже из Учителей, хоть и тайных (кто оседло жил, тот по большей части от чужих таился) звали Понсий. Близко Арнаут его не знал, хотя пару раз с ним уже виделся, передавал письма. Один раз — так даже насчет епископа тулузского послание, мол, старый пастырь помре, нового выбирают, надобно поспешить на общее собрание катарского диоцеза. Жалко, Арнаут на собрание не попал. Отрадное это зрелище, когда в пышном замке столько истинного священства собирается. Но Арнаута тогда как раз в Беарн послали. А дальше — Розамонда…
Вида этот Понсий был своего обычного — худой, как и положено, лысоватый, долговязый. Правда, вместо черных риз носил простую мирскую одежду, только по праздникам облачаясь, как положено; тогда и делалось видно, что на шее у него веревка завязана. На манер, как если бы он удавиться собрался. Только это не удавка, а особый знак, что эн Понсий — не просто селянин-врачеватель, живущий на отшибе, откуда чтобы до церкви добраться, надо через всю деревню пылить. И живет он не плодами земли, как мирянину положено, а подношениями верных прихожан, потому что на самом деле эн Понсий — священник. Не хуже здешнего кюре, а по правде говоря, даже и получше. Он утешитель. И проповедник. И апостол Церкви Духа, вот!
Арнаут протопал по каменистой дороге, мимо отяжелевших ягодами виноградников. Очень хотелось сорвать хоть маленький плод, но он остановил кощунственную руку — воровать дурно, особенно по дороге к Совершенному мужу утешенному. У самого порога — домик у Понсия меньший в деревне, огород за ним крапивой порос, дырка в крыше залатана свежим деревянным гонтом — постоял, поскалился на заходящее оранжевое солнце. Светило уходило спать за горы, окрашивая лицо Арнаута в оливковые тона, а старую шляпу обновляя дворянским пурпуром. Впрочем, шляпа-то еще ничего, вот ботинки правда никуда не годятся, особенно правый — подошва протерлась в самом неудачном месте.
Трубадур постучал, заранее улыбаясь — любил он быть сюрпризом. Может, Понсий за услугу монетку подкинет, башмаки можно будет новые купить, мелькнула практичная мыслишка. И на этот раз при покупке нужно гнаться не за красотой — Бог с ними, с загнутыми носами! Лишь бы крепкие попались, скажем, из воловьей кожи. Многослойные. И гвоздиками подбитые. Трубадура, как волка, ноги кормят, а босиком много не находишь.
Дверь раскрылась беззвучно и стремительно, так что Арнаут едва не упал внутрь хибары. Невольно схватившись за костлявое плечо хозяина, он ввалился на порог, стремясь тут же затворить за собою дверь. Добрая привычка: говорить за закрытыми дверями, хотя говорить-то не о чем, просто передать запечатанный конвертик…
Понсий, отшатнувшись от нежданных объятий, смотрел на гостя молча, с неопределимо странным выражением глаз. Окошки, затянутые уже на осень пузырем, пропускали мало света, а коптилки хозяин еще не зажег, так что распознать его взгляд не получалось в сумраке. Но это был Понсий, совершеннейший он — пара клочков волос по вискам, руки как у скелета, только одежка сменилась. Вместо обычной домотканой рубахи поверх другой, еще более грубой, на Понсии болталась роба вроде тех, которые носил Годфруа. Только не черная, а некрашеная, длинная и мешковатая — ряса не ряса. Выходит, лекарь наш скрываться особо перестал? Или, может, к нему пришел кто, а Арнаут по глупости не заметил?
Быстро обежав взглядом углы, он не встретил никаких гостей, кроме крупного кота цвета пыли, угрюмо следившего с лавки-лежанки. Бедно у Понсия, всегда было бедно, вот она, апостольская бедность — мебели один стул и косой сундук, скота — один котяра. Ладно, раз пусто — значит, к делу. Сначала — здороваться.