Длинный нос, темные глаза, лохматые брови. Лицо худое, какое-то безвозрастное. Узкий подбородок порос светлой, не особенно опрятной бородой. Слегка ссутулившись, ломал монах Арнаутову серую краюху, и по щекам его лежали две глубокие, ярко-темные при неверном свете морщины. Арнаут смотрел и смотрел, стараясь убедить себя, что это не сумасшедший проповедник, сломавший разум Старцу Понсию. Но увы ему — знал уже, что это так.
Монах и монах, по меньшей мере, сейчас он пользуется Арнаутовым гостеприимством. Ест его хлеб, зависит от него. Весь подобравшись, чтобы чуть что — выпрямиться как тетива, смотрел юноша на длинные, сильные, удивительно красивые пальцы его рук, преломляющие хлеб. Человек. Всего-то человек, голодный, усталый, и, похоже, не слишком-то молодой. Прямо скажем — почти старый. Преломил серую мякоть с благоговейным почтением, перекрестил, большую часть подал своему спутнику (тот взял аккуратно, как освященную гостию, но не выдержал — так и вцепился молодыми кастильскими зубами.) А старший так и держит в горсти свой кусочек — ласково, как птенца или котенка, хрипловато выговаривая Арнауту такие слова благодарности, что того даже в краску бросило.
— Да ладно вам, — неловко сказал он, делая осторожную отмашку рукой (ничего вашего не хочу, даже спасиба). — Хлеб-то так себе, с отрубями. Сыра не предлагаю, уже сам съел.
В груди его в кои-то веки зашевелился теплый маленький зверь, любопытство. И смутное удовольствие, в котором он пока не признавался самому себе — приятно облагодетельствовать страшного проповедника. Давай, ешь себе. Подаю на бедность, а не на ересь поповскую… Поп!
Нечасто Арнауту приходилось себя чувствовать благодетелем. Даже то, как монах чуждо и нарочито молился над огрызком краюхи, не выбивало из Арнаута теплую радость. Чуть сощурившись, почти уже не боясь, он созерцал не без превосходства, как ночной гость бережно кушал, ломая хлеб дворянскими, музыкантскими пальцами.
— Хорошо бы выпить нам немного вина, брат Тома? Ради вашего здоровья, вам бы не повредило…
— У нас вина пара глотков, отче, — недовольно ответил молодой брат, и Арнаут впервые услышал его голос — высокий, неуверенный. Ага, парень, покушал моего хлебушка, а своим винишком делиться не хочешь. Одно слово — католик. Такая же одежда, как и на старшем — небеленый светлый подрясник, сверху ряса и драный плащ — носила на себе вдвое меньше штопок и заплат. Побогаче, что ли, будет молодой, вот и пожаднее.
Неприязнь в сочетании с любопытством составили в Арнауте винную смесь — интерес и холодок веселой опасности, то самое чувство, что гнало его в путь с раннего детства. Он сидел уже поближе к огню — сам не заметил, как придвинулся, и наблюдал, не забывая двигать презрительными бровями. Монах достал глиняную побитую чашу, вылил в нее содержимое фляги. Булькнуло всего пару раз. Последним делится, бедняга, только бы не раскусил.
Арнаут принял через костер чашу из смуглых изящных рук, слегка соприкоснувшись ладонями — и вздрогнул от прикосновения. Пальцы старого бродяги-монаха — лет сорок ему, не меньше — были горячими, как головни. Или причудилось, просто взлетел язычок огня от костра? Вино в темноте казалось черным. Чувствуя себя очень храбрым и взрослым, юноша отпил — много отпил, сколько смог (вы ж мой хлеб ели) — и поразился, как вкусно. Он ожидал разбавленной, кисловатой жижи, в лучшем случае слабенького кларета, а это оказалось сладкое, старое, сразу запульсировавшее по телу теплом. Нехотя Арнаут отдал чашу — молодой монах, взволнованно следивший, сколько тот выпьет, не без облегчения забрал ее, взвешивая ладонями, не совсем ли опустел сосуд.
— Кто же вы такие будете… братья? — вдохновившись на вопрос винным теплом, спросил Арнаут. Поймал себя на том, что ищет под рясой очертания стоп старшего капюшонника. Монахов всегда надо капюшонниками дразнить. Порода клобуков, gens cucullata, так еще в комедии было. Прячут обросшую тонзуру под клобуками, растят волосы, чтобы по девушкам бегать — жалко, у этих не разглядишь, капюшоны на месте, только худые лица выглядывают из их темных арок.
— Я — проповедник брат Домерг, а это брат Тома, мы возвращаемся в монастырь при церкви Пруйльской Богоматери, — ответил церемонно, как при епископском дворе. Можно бы поддразнить чем-нибудь — спросить, где это голос сорвал досточтимый проповедник, или какие верные прихожанки так хорошо залатали ему рясу. Брат Тома тревожно посматривал из-под капюшона, не нравилась ему Арнаутова нервная улыбка. А старший сидел спокойно, только снова приподнялся, чтобы подать трубадуру чашку с вином.
Вот оно, вот! Арнаут чуть не расплескал вино в костер. Он увидел, увидел его ноги — когда тот приподнимался, вставая на одно колено. Босая стопа из-под рясы — подтеки крови на сбитых пальцах, черные в синей тьме. Сердце Арнаута гулко забухало. Прежде чем сказать, он долго пил из чаши, красная тонкая струйка через край стекла от угла его рта — и за шиворот. Сразу несколько глубоких, полных глотков для храбрости.
— Где это вы так сбили ноги, брат Домерг?
Брат Домерг, тоже мне. По-нашему говорит, видишь ли. Как будто по выговору не ясно, что самый ты настоящий Доминго, кастильянец чертов, и братец твой, небось, тоже не Тома, а Томазо. Святой человек из Озмы, чтоб тебя черти съели, собака ты, Люциферов внук. Собаки ведь от сына Люциферова произошли, всякий знает.
— Понимаете ли, у меня одни сандалии, и я их берегу… для городов, — мягко, извиняющимся тоном объяснил кастилец. Его подручный смотрел мрачно, как вряд ли позволяется глядеть ученику на своего учителя: должно быть, недоволен, что тот перед первым встречным так раскланивается. — Просто в сумерках незаметно, где по дороге острые камни, вот и сбил немного пальцы. Можно считать, что это небольшое покаяние. До утра заживет. Пустяки, добрый юноша, вот апостолы Господни — те сильнее нас сбивали ноги по камням Иудеи…
Арнаута мутило. Может, от выпитого вина. Ткнул чашу в руки этому Тома, да так резко, что немного алой влаги выплеснулось в костер.
Тут только трубадура словно ударило изнутри. Еще когда он пил в первый раз, вина оставалось всего-то на донышке, на один глоток, и после него пил брат Тома. А потом чаша пришла к Арнауту снова — почти полная! И теперь он выхлебал едва ли не до дна, а вино — все равно выплескивается через край… Ох, Боже мой, ох, ангелы Господни.
Он подлил, яростно сказал себе Арнаут, проповедник подлил из фляжки, когда чашка была у него в руках. Неважно, что он в первый раз опорожнил фляжку до дна. И что ничего он не подливал, Арнаут же на него неотрывно смотрел. Все равно подлил. Это какие-то дьявольские фокусы, я отказываюсь их признавать.
— Не вы ли были однажды… в городе Фанжо?
— Я часто бываю в Фанжо, друг мой. У меня там монастырь, близ города, в Пруйле, и еще я порой участвую в диспутах…
Арнаут смотрел в его темные глаза, воздуха что-то не хватало. Душили не то слезы, не то ярость. Друг мой? Черта с два!
— А Совершенного Понсия Рожера… Из Серера… Тоже вы?..
(Стой, дурак, не выдавай себя, заорал внутренний голос. Умные яркие глаза, высокий лоб, эти каменные морщины по обеим щекам. Он съел мой хлеб. Почему он не умер от моего хлеба, от моей ненависти? Почему не умер один из нас?)
— Нет, не отвечайте! — заорал трубадур, вскакивая на свои длинные ноги. В ранку на стопе немедленно вонзилась острая палочка — или это была мелкая сосновая шишка. Шипя от боли и не спуская глаз с врага, Арнаут подхватил гитерну, башмак, капюшон — не удержал все сразу, снова нагнулся собрать.
— Не уходите, — неожиданно пригвоздил его к месту проклятый монах. — Чего вы боитесь?
— Не боюсь! — самым испуганным голосом в мире отрезал Арнаут. — Просто не хочу! Не желаю вашей проповеди, и колдовства, и… вина вашего тоже не желаю!
(Боитесь слышать слово слуги Божьего. Боитесь увидеть свои заблуждения. Боитесь, что мы запомним вас и выдадим епископу, или легату, или другому кому, кто вас повесит или сожжет на костре)
Ничего этого не было сказано. Арнаут, катар, и брат Доминго, католик, смотрели друг на друга через огонь, одинаково темными южными глазами. Молодое смятенное лицо, и безвозрастное, спокойное, грустное. Потом монах легко, как юноша, поднялся на ноги, сразу оказываясь выше собеседника. Брат Тома встал вслед за ним, подавляя усталый вздох.
— Если так, лучше уйдем мы. Ведь это ваш костер. Если же вы когда-нибудь захотите моей проповеди…
Арнаут подавил желание зажать уши. Не слышать не единого слова, не знать, нет…
— …Найдете меня в Пруйльской обители, или в Тулузе, при епископском дворе. Или Господь сведет нас вместе другими путями.
— Уходите, — слабо произнес Арнаут. Хотел, чтобы получился приказ, а вышла неуверенная просьба.
— Примите мое благословение, хоть оно вам и не нужно, — уже на грани темноты раздался голос монаха. — Я буду…
— Нет! Нет! Не приму! Не говорите больше со мной!
— …молиться о том, чтобы мы еще встретились и смогли поговорить…
— Нет! Не надо! Не хочу!
— Пойдемте же, отче, — не выдержал наконец молодой монах. Он явственно желал, чтобы старший оперся на его плечо, и всем телом старался подставиться ему под руку и помочь, как оживший посох. — Пойдемте, Бога ради, не унижайтесь вы перед этим…
(Еретиком. Простецом. Предателем веры? Сообщником убийц господина легата? Как вы меня назовете, ну, ну?)
Но брат Тома промолчал. Не назвал его никак.
Две пары темных глаз смотрели с границы светового круга. Брат Доминго вытянул руку, Арнаут невольно заслонился ладонью (от дьявольского благословения) — но это была белая бумага, тонкий свиточек, легший из ласковой длиннопалой руки на ночную траву.
— Если не желаете слушать слов, может быть, прочтете эту записку. Здесь доводы об истинности церкви… Изложенные как раз в Монреале, где ваш проповедник Бенуа де Терм…
— Да уходите же! — почти что шепотом попросил трубадур. Огонь, пламя Духа Святого, почти погас, но чтобы подкинуть дров, нужно было сделать шаг в их сторону.
— Благодарю вас за хлеб и добрую компанию, — это были последние слова брата-проповедника, обращенные к Арнауту. Юноша сел на землю, словно обессиленный борьбой, и долго слушал замирающие шаги уходящих. И их приглушенные голоса. Тяжелая, прихрамывающая поступь, хруст вставших на пути ветвей или кустов. Монахи уходили в сторону дороги. Уходят. Уходят. Ушли. Арнаут встал, опасливо, как будто ожидая нового вторжения, подошел к кучке хвороста.
Ломать ветки и подбрасывать их в костер — простая работа, и как всякая простая работа, она успокаивает. Юноша, увлекшись, распалил костер куда выше и сильнее, чем собирался. Чашу из-под колдовского вина — небось хваленое чудо их темного бога — прибрал практичный брат Тома. А вот белый свиточек, записка, все валялась в траве.
Окончательно успокоившись, Арнаут потянулся и взял ее. Подавил в себе желание подцепить палочкой, спокойно взял рукой. Представил в ушах насмешливый голос Старца Годфруа — «это просто бумага, сын мой, предмет из земной материи. Чего ж тут бояться.»
Да-а, вы-то небось не видели, Добрый Человек, как вино появлялось в чашке… Ты пьешь, а оно не убавляется.
«Это ловкость рук католического мошенника, сынок, рассчитанная как раз на простецов вроде тебя. Истинный Бог не творит чудес в материальном мире, который есть вотчина Сатаны…»
И Арнаут, покивав неоспоримости доводов невидимого советчика, не разворачивая даже, брезгливо бросил записку в костер.
…Боже, Боже ты мой, как уносил Арнаут ноги по ночному лесу! Как будто все воинство нечистого хватало его за пятки. За правую, обутую, и левую, босую — башмак не успел надеть, схватил в руку.
И любой бы убегал сломя голову, увидев этакое. Как проклятая бумажка, брошенная в огонь, тут же выскочила оттуда невредимая — обратно на землю выпрыгнула из самой середины пламени, как живая.
Арнаут даже не сразу испугался, сказал себе, что это ветер. Хватило духу еще раз подпихнуть жуткую записку на уголья. Но когда она выскочила второй раз…
Огонь не собирался ее трогать. Просто не мог.
И кто бы осудил Арнаута, что он опять убежал.
Другой бы нарочно искал такой встречи — и не нашел бы. Потому что только что проводил брат Доминик за Пиренеи своего учителя и лучшего друга, дона Диего, того самого сумасшедшего епископа Осмы. Каковой епископ, старенький и совсем больной, спотыкаясь без собственноручно отвергнутой поддержки, возвращался в родную Кастилию умирать. Все его товарищи знали, что дон Диего идет домой умирать, знал и брат Доминик — но вслух об этом не говорили, только обнялись на прощание, и каждый пошел в свою сторону, пятная камни дороги кровью ног. Все дороги ведут в Рай, там и встретимся. А пока епископ ушел через седловину к югу. А его ученик — к своей миссии, к северу, обратно в Пруйль, в замерший перед войной прекрасный Лангедок, и не спрашивайте меня — плакали ли они, расставаясь.
Потому что не плакали.
Розы, красные следы крови на траве, колдовская записка. Красная саднящая мозоль на левой ноге. У меня один хороший ботинок, другой я берегу для городов. Буду молиться, чтобы никогда с вами не встретиться и не поговорить, благодарю за вино и за добрую компанию.
Все перемешалось в голове Арнаута так сильно, не вмещаясь в нее, что имей он хоть чуть-чуть побольше мозгов, непременно заболел бы. Разум его напоминал дом, куда пришло очень много гостей, и гости эти все передрались. Один раз он круто сменил направление бега, поняв, что ломанулся со страху точно в ту сторону, что и монахи.
У самой деревушки трубадур повалился на землю и полежал, холодя о камни горячую грудь. Потом спел сам себе песенку — самую последнюю, которую приберег для следующего состязания, как арбалетчик — заговоренную любимую стрелу.
Вроде полегчало.
6
Как ни странно, Арнаут в конце концов победил в трубадурском состязании. Произошло это в замке Брам, в трех днях голодного и долгого пути от Тулузы, столицы, в которой всем оказалось не до его песен и не до песен вообще. В Браме время текло медленно и скучно, вести приходили с опозданием, а дочка графского кастеляна была не виновата во всех этих печальных вещах и желала все равно отмечать свои пятнадцатые именины.
Трубадуров на праздник девушке нашлось всего трое. Один — блудливый беглый клирик с еще не заросшей тонзуркой, другой — вороватый юноша, явственно подстраивавшийся под образ знаменитого шута Пейре Видаля — отсюда нагловатая усмешка и венок из настоящего лавра, который он надевал поверх капюшона. Не хватало ему одного — Пейре-Видалевского таланта. А третьим стал Арнаут. Имя его — без ведома хозяина, видно, у кого-то украденное — послужило вместо песен, ах, Арнаут Каталан, мессен, как замечательно, что прибыли именно вы, мне льстит присутствие знаменитости, восклицала девица Лутс, рыжеватая веснушчатая девочка, худая, как котенок. Арнаут пел для девицы Лутс так хорошо, как только мог — не виновата же она, что день святой Луции так поздно, на самой грани меж «летней» и «зимней» осенями, и сезон трубадуров уже окончен, настоящие знаменитости попрятались по теплым замкам и домам… И вряд ли кто поедет в Брам по приглашению безвестной дамы вроде нее — разве что столь сомнительная знаменитость, как Арнаут из Каталонии. Арнаут-то он настоящий, и каталонец тоже — а вот тот ли самый Арнаут Каталан, которого встречали с такой радостью — Бог весть! В Каталонии много Арнаутов, многие из них пишут стихи, а с полдюжины недурных кансон наберется почти у каждого юноши в стране языка романского.
Так и достался Арнауту ценный приз, серебряная розочка (как раз для Розамонды), да пригоршня монет, да новые крепкие башмаки. Донельзя довольный, сжимая колючий металлический цветочек в руке, шел Арнаут в новых башмаках по уютному городку Брам — ходил по лучевидным, центробежно разлетающимся от островерхой горы церкви улицам, покупая еду в дорогу. Вежливо отвечал на замечания о погоде — да, ранняя в этом году осень, по ночам уже здорово холодно, значит, лето ждет жаркое, засушливое. Если поспешить, можно катарский праздник Малилосу успеть в Пау отметить. Наверняка ведь эн Гастон, Розамондин супруг, будет праздновать как полагается — в светлом зале со множеством свечей, в компании бледных, чернорясных праведников…