Южане куртуазнее северян - Антон Дубинин 19 стр.


Как бы то ни было, восхищенное, нескладное удивление вскоре начало превращаться в любовь. Кретьен как-то раз застал своего друга и сеньора посреди малой рыцарской залы; тот стоял как истукан, держа на мозолистой ладони маленький остроносый башмачок из светлой кожи, расшитый бисером. Воинственный Анри держал смешную штуку бережно, как котенка или другого мелкого зверька, и смотрел на нее с улыбкой, кою менее возвышенный ум не постыдился бы назвать идиотской. Ну надо же, ее башмачок… До чего же он маленький… и изящный… При виде Кретьена граф вздрогнул, как ошпаренный, подвигал бровями, медленно заливаясь краской, и наконец шагнул вперед, выговорив нарочито грубо:

— А, это ты… А я вот тут, это… Башмак нашел. Не твой, часом?..

Ах ты ж мой изворотливый, хитрый Анри. Кретьен куснул нижнюю губу, не позволяя себе улыбнуться, и ответствовал с предельной серьезностью:

— Нет, не мой… Для меня он был бы маловат.

— Вот и я смотрю — с чего бы ему быть твоим?.. Какой-то он… маловатый, — раздумчиво согласился его сеньор, тиская находку в руках так, что бисер трещал и едва не отрывался…

В другой раз Кретьен застукал своего друга на женской половине замка, в пустой, скудно освещенной майским солнышком спальне Мари — где он стоял у прикроватной перекладины, с которой свисала одежда, и, зарывшись лицом в складки синего Марииного блио, то ли целовал его, то ли просто — вдыхал аромат… На этот раз поэт умудрился ворваться не слишком шумно, и сумел закрыть дверь снаружи, оставшись незамеченным. Хотя он и искал Анри по какому-то очень срочному делу. Когда Кретьен вышел во внутренний двор, чтобы сказать приехавшему купцу, что мессир граф пока очень занят, на лице его играла тихая улыбка — непонятно, было ему грустно или хорошо. Хотя при определенном виде радости и грусти это, в общем-то, одно и то же.

К началу лета влюбленность Анри перешла на следующую ступень: он понял, что Мари — человек.

Не просто красивое хрупкое существо вроде цветка или зверюшки из бестиария, а человек, живая душа, хотя и заключенная в необыкновенно изящное тело, и этот человек думает и чувствует все то же, что он, а кроме того, с ним можно даже и подружиться.

Произошло подобное открытие совсем внезапно, когда Анри в компании Кретьена усердно развлекал жену — учил ее охотиться с соколом. «Вот так ты его пускаешь, смотри», — объяснял он в своем грубоватом стиле, срывая клобучок — но Мари, кажется, была невнимательна, и сокол не слушался ее, злился и хлопал крыльями, а потом так перепутал все опутенки, что Анри, чтобы успокоить его, катавшегося по траве, пришлось подставить птице голую руку. Бедняга кречет, бившийся так, что мог и попортить себе крылья, успокоился, вцепившись в человечью плоть кривым своим клювом, и в ярких глазах его появилось то безумное довольство, которое, должно быть, ведомо асассинам после изрядной дозы гашиша и парочки убитых жертв. Анри не заорал от боли — соколятники к ней привычны, а к дорогим и капризным птицам относятся трепетно и позволяют им больше, чем собратьям по разуму — но закусил губу и зашипел сквозь зубы, твердо решив при Мари не ругаться своими любимыми словечками. По запястью заструилась кровь.

Подоспел егерь, забрал злюку, ругавшегося на своем птичьем языке. Анри перевел дух и наклонился слизнуть кровь — птица изрядно раскурочила ему плоть, и красной влаги накапало графу на башмаки. Мари к тому времени спешилась и подбежала к супругу с извиненьями, при виде раны взволновалась и устыдилась, а заглянув ему в лицо и увидев там только спокойную, яркую радость, вдруг ясно поняла, что он не только руку — и сердце бы сунул разъяренной птице на растерзание, чтобы исправить ее, Мариину ошибку. К тому времени она мужа уже не боялась — в том немало помог Кретьен, рассказывавший ей про лучшего человека в мире, своего сира, истории не столько возвышенные, сколь просто хорошие и трогательные. Кроме того, за весну умная Мари сделала-таки открытие — она перестала бояться того, кто, как она поняла наконец, и сам ее боится. А в тот день она почувствовала к Анри что-то вроде… Да, вроде любви.

Он был сильный, а именно того она в людях и искала: силы, способной защитить.

Он был готов ее защищать, потому что любил ее.

Он умел защищать.

Он, в конце концов, любил ее, и именно так, как она ждала того все печальное детство от собственного отца — и не дождалась.

Он был все равно что отец, только равный. Муж, друг. Супруг.

И сейчас ему сделали больно — из-за ее глупости, из-за ее неумения, из-за нее. И он на нее совсем за это не обижался.

— Анри… Господин мой… Вам очень… больно? — так спросила Мари на солнечном лугу под светло-синим шампанским небом, и хотя она и покраснела от неловкости, волосы у Альенориной дочки стали совсем-совсем светлыми. Почти что золотистыми.

— Да что вы… Мари, — напоминая ручного медведя, переминаясь с ноги на ногу, ответствовал граф, отнимая кровоточащую руку ото рта. — Это же… сущие пустяки, в самом деле.

И Мари взяла его здоровенную руку и поцеловала возле ранки с детской какой-то, сосредоточенной серьезностью, и Кретьен, стоявший неподалеку с лошадьми, отвернулся в смущении — так смущаются не чего-то неприятного, а наоборот — очень хорошего, только не твоего. Чего никому стороннему видеть бы не надо.

Потому он и не видел, — честный рыцарь, — как граф Анри, растроганный до глубины души, в ответ поцеловал свою возлюбленную жену в губы, а потом подвел ее к коню, чтобы помочь подняться в седло. Уже верхом, когда они втроем — муж, жена и друг — тронулись в путь, Мари отвернулась в сторонку и тихонько утерла губы краем ладони. Одного дама не рассчитала — она ехала между двумя мужчинами, и потому отвернулась в сторону, с которой ехал Кретьен. Но он — хорошо, что невнимательный! — как раз созерцал некую птичку, взлетающую слева от дороги, и маленькая коричневая птичка эта, поднимаясь в воздух, начала петь…

Непонятно, кто первый придумал шутливые имена. Кажется, даже Мари; они с Кретьеном тогда играли в рифмы — это была их любимая забава во время прогулок. И дома, за трапезой, и за шахматами (в которые Мари играла очень хорошо для женщины — если только от романтической рассеянности сознания не забывала, во что именно играет). Они рифмовали все, что видели вокруг себя, и собственные имена, и имена Артуровских рыцарей, и названья городов… Многие шампанские рыцари, не ведая того, служили этой парочке темой для длиннейших поэм на одну и ту же рифму — Мари утверждала, что это очень изысканный куртуазный жанр поэзии. Хорошо еще, что свои творения они, вдоволь посмеявшись, тут же забывали. Потом напишутся новые. Подобное развлечение, казалось, наскучить не может никогда.

А потом случились имена…

Это был веселый лангедокский обычай — награждать прозвищами-«сеньялями» своих возлюбленных, вроде бы для того, чтобы оградить истинные имена от посягательстяв суетной молвы, а на самом деле — просто из удовольствия называть любимого человека не так, как все остальные, иметь от мира «маленькую сладкую тайну». Имелся и другой обычай — тоже южный, но распространившийся и по северу: давать прозвища друзьям и побратимам, имена, которыми только близким позволялось звать друг друга. Первым родилось на свет имя для Анри — мессир Оргелуз, господин Гордец. Взялось оно из какой-то очень маленькой и очень смешной причины; вроде бы Анри сказал Кретьену, что гордится им, а может, и не Кретьену, а может, и не сказал… Может, это он гордился собой как наставником, научив-таки Мари обращаться с соколом, после чего Мари сокола немедленно потеряла — он раззадорился, набил кучу дичи и улетел черт знает куда, и двое егерей его искали с полутора суток… «Да, я гордец понапрасну», — изрек опечаленный Анри, когда они возвращались домой — а Мари, смеясь, читала ему проповедь о благочестии и наказании за гордыню. Так оно и повелось — «Гордец понапрасну», а потом и просто — Гордец. А может, имечко «Оргелуз» появилось и раньше, и при подходящем случае только обрело новую жизнь.

В пару к первому прозвищу родилось и второе, для Мари — Оргелуза, Гордячка. Это из-за манеры юной графини всегда держать подбородок чуть вздернутым — виною тому на самом деле не гордыня, а маленький рост дамы, при котором она, однако же, не желала смотреть на людей снизу вверх — но получалось, что она вечно задирает нос. Третье прозвище, Кретьеново — Наив, Простак — получилось совсем случайно. Что-то он не понял из разговора графской четы, что-то перепутал и переспросил — «Сиры мои, прошу вас повторить все сначала для ушей простака…» Так и стали они — Оргелуз, Оргелуза и Наив, так и звали они друг друга дома, вкладывая в смешные имена всю взаимную дружескую нежность. Хорошо, что их было трое. Втроем им теперь жилось лучше, чем любым двоим из них — без третьего; и Мари с Анри, и Кретьен вдвоем со своим графом или же с его супругой ощущали словно бы смутную неполноту, восполнявшуюся с появлением оставшегося. Почему-то так всегда получалось, что двое в отсутствие третьего невзначай заговаривали о нем, словно заменяя тем живое присутствие. Кретьен с дамою слагали об Анри стишки в таком роде:

   «Шампанский граф во многом прав —
   Когда жует коренья трав,
   Когда несется в бой стремглав,
   Когда лежит, с коня упав…»

(Когда это я жевал коренья трав, вы, поэтишки, спрашивал Анри со смехом — и Мари отвечала, очаровательно склонив головку на плечо: «Мы хотели показать только, сколь много и сколь истово вы поститесь, монсеньор Оргелуз…»)

Себя они, впрочем, тоже не щадили. Иначе бы на свет не родилось строчек вроде таких:

   «Мессир Наив, в войсках служив,
   Был не отважен, но болтлив.
   Полвойска переговорив,
   Скрывался он в тени олив.
   Увы! наград не заслужив,
   Ура! с войны вернулся жив…»

И про Мари были стихи, и немало. Правда, большинство их она придумывала сама — у Кретьена бы язык не поднялся на особенно кощунственные строчки. Но на комплимент вроде:

   «Свечей хоть вовсе не дари
   Моей владычице Мари —
   Глаза горят, как фонари,
   Как две свечи, а может… три» —

— на это его вполне хватало. Или -

   «Весь пост молилась до зари
   Моя владычица Мари,
   А ночью грызла сухари,
   Замкнувши двери изнутри…»

Смеялись они очень много. Позже, когда Кретьен вспоминал эти два года жизни их «тройственного союза», ему казалось, что они смеялись всегда, просмеялись два года напролет. Их смех так и звучал у него в ушах — смех в каменной зале, смех на зеленой траве, смех под сводами леса, и у камина, и в саду старой графини… Высокий, серебряный — смех Оргелузы; заливистый, громкий и свободный — ее мужа; и негромкий, очень радостный — его самого, Наива, Простака… Каким же он тогда был простаком.

И именно будучи простаком, он восторженно принялся за новый роман — по просьбе Мари, когда она сказала как-то раз, до смешного по-детски смущаясь — превращаясь в ту маленькую девочку, что плакала над горестями Эниды, забытая всеми в огромном королевском дворце: «Послушайте, Наив… Вы же, наверное, скоро начнете новый… Ну, новый какой-нибудь роман. Вы не могли бы… ну, писать его не просто так, а для меня?»… Маленькая девочка внезапно встретилась со знаменитым поэтом. Графиня отдавала вассалу приказ. А на самом деле — не то и не другое…

— Повинуясь приказу моей госпожи, перо мое будет бегать по бумаге вдвое быстрей, чем обычно, — с улыбкою поклонился верный рыцарь. А потом они вдвоем нашли и обговорили сюжет, который порадовал бы их обоих и подошел бы для длинного, но не чрезмерно длинного, не требующего продолжения повествованья. Кретьен, как всегда, хотел истории о служении и чести, а Мари желала сказку про любовь. История Ланселота оказалась идеальной — обе этих темы переплетались в ней так тесно, как это только возможно, и должна была получиться наполовину жеста, наполовину роман едва ли не трубадурский по накалу страстей. А кроме того, вдвое легче и интересней писать книгу, matiere и san[34] которой исходят от прекрасной дамы, ценительницы, друга… Вдохновленный так сильно и горячо, как не случалось у него со времен парижского «жара и глада», горячки творчества, из-за которой архивариус, кривясь, потом не доплачивал половины денег за сданные не в срок списки манускриптов, — горячий и горящий, как во времена Клижеса, Кретьен приступил к работе над романом тем же вечером, и встал из-за стола в своей спальне в середине следующего дня.

   «Коль скоро госпожа моя
   Желает, чтобы начал я
   Роман очередной — ну что же,
   Кто в мире ей перечить сможет?
   Я больше б сделал, признаю,
   Чтоб даму радовать свою,
   И говорю о том без лести —
   Хотя другой на этом месте
   Сказал бы, подольщаясь к ней,
   Что госпожа земли моей
   Всех прочих женщин превосходит,
   Как ветер, что в апрель приходит,
   Прекрасней всех ветров иных.
   Но я, увы, не из таких,
   Хоть в этом со льстецом согласен;
   Скажу ли я — «Алмаз прекрасен,
   Отполирован, он горит,
   И жемчуг* огнем затмит,
   Как госпожа моя графиня
   Всех королев затмила ныне»?
   Но нет — я честью дорожу
   И слов подобных не скажу,
   Хоть в них лишь истина одна
   Для бедных глаз моих видна!
   Скажу одно — ее приказ
   Важнее для меня сейчас,
   Чем мысль любая или пыл,
   Что в этот труд бы я вложил…
   Итак, Кретьен берет на совесть
   О Рыцаре Телеги повесть,
   Чья тема, чей сюжет и пыл
   Графинею подарен был.
   Поэт взялся за труд опасный —
   Сей не испортить дар прекрасный,
   Дурного не содеять с ним
   Искусством бережным своим.
   Что ж, безо лжи и без прикрас,
   Он начинает свой рассказ…»[35]

…Перед те, как лечь наконец спать, он попросил у распорядителя замка какой-нибудь еды и побольше свечей. В эту ночь он написал не менее трехсот строк. Правда, их еще предстояло править, править и править… По-хорошему, на большой, тщательно отделанный роман требовалось никак не меньше года. Кретьен это понял с тех пор, как научился подолгу работать над стихами — а не оставлять рожденное в запале как оно есть. Тем более что писал он подолгу — вновь и вновь вычитывая и шлифуя отрывки текста, которые сами выливались из-под его пальцев, когда случались приступы вдохновения. А приступы вдохновения — такая штука, Божий подарок, ее самому у себя вызвать никак невозможно, хоть ты обкурись гашишем, как жуткие слуги Старца Горы; так что — carpe diem, Leuсonoe[36], а поспишь как-нибудь в другой раз… Тем более что Кретьену пока очень нравился его новый роман. Он был… ну, живой — в отличие от придуманного Клижеса, про которого Кретьен, чтобы не соврать, все высчитывал по картам («В порт Саутгэмптонский вошли…») А здесь… Ну, бывают такие книжки, которые пока пишешь, понимаешь, что пишешь правду. И дело не только в том, что этой истории Кретьен совсем не придумывал — воспользовался вариантом очень известного артуровского преданья и дополнил по-всякому. Где-то за строками этого романа всегда улыбалась Мари, и поэт знал до мелочей, какое именно выражение глаз у нее будет от той или иной удачной строчки. Это невообразимое счастье, доступное немногим — писать жданную книгу. Наверное, для женщины то же самое — вынашивать желанного мужу ребенка.

Назад Дальше