Как бы то ни было, восхищенное, нескладное удивление вскоре начало превращаться в любовь. Кретьен как-то раз застал своего друга и сеньора посреди малой рыцарской залы; тот стоял как истукан, держа на мозолистой ладони маленький остроносый башмачок из светлой кожи, расшитый бисером. Воинственный Анри держал смешную штуку бережно, как котенка или другого мелкого зверька, и смотрел на нее с улыбкой, кою менее возвышенный ум не постыдился бы назвать идиотской. Ну надо же, ее башмачок… До чего же он маленький… и изящный… При виде Кретьена граф вздрогнул, как ошпаренный, подвигал бровями, медленно заливаясь краской, и наконец шагнул вперед, выговорив нарочито грубо:
— А, это ты… А я вот тут, это… Башмак нашел. Не твой, часом?..
Ах ты ж мой изворотливый, хитрый Анри. Кретьен куснул нижнюю губу, не позволяя себе улыбнуться, и ответствовал с предельной серьезностью:
— Нет, не мой… Для меня он был бы маловат.
— Вот и я смотрю — с чего бы ему быть твоим?.. Какой-то он… маловатый, — раздумчиво согласился его сеньор, тиская находку в руках так, что бисер трещал и едва не отрывался…
В другой раз Кретьен застукал своего друга на женской половине замка, в пустой, скудно освещенной майским солнышком спальне Мари — где он стоял у прикроватной перекладины, с которой свисала одежда, и, зарывшись лицом в складки синего Марииного блио, то ли целовал его, то ли просто — вдыхал аромат… На этот раз поэт умудрился ворваться не слишком шумно, и сумел закрыть дверь снаружи, оставшись незамеченным. Хотя он и искал Анри по какому-то очень срочному делу. Когда Кретьен вышел во внутренний двор, чтобы сказать приехавшему купцу, что мессир граф пока очень занят, на лице его играла тихая улыбка — непонятно, было ему грустно или хорошо. Хотя при определенном виде радости и грусти это, в общем-то, одно и то же.
К началу лета влюбленность Анри перешла на следующую ступень: он понял, что Мари — человек.
Не просто красивое хрупкое существо вроде цветка или зверюшки из бестиария, а человек, живая душа, хотя и заключенная в необыкновенно изящное тело, и этот человек думает и чувствует все то же, что он, а кроме того, с ним можно даже и подружиться.
Произошло подобное открытие совсем внезапно, когда Анри в компании Кретьена усердно развлекал жену — учил ее охотиться с соколом. «Вот так ты его пускаешь, смотри», — объяснял он в своем грубоватом стиле, срывая клобучок — но Мари, кажется, была невнимательна, и сокол не слушался ее, злился и хлопал крыльями, а потом так перепутал все опутенки, что Анри, чтобы успокоить его, катавшегося по траве, пришлось подставить птице голую руку. Бедняга кречет, бившийся так, что мог и попортить себе крылья, успокоился, вцепившись в человечью плоть кривым своим клювом, и в ярких глазах его появилось то безумное довольство, которое, должно быть, ведомо асассинам после изрядной дозы гашиша и парочки убитых жертв. Анри не заорал от боли — соколятники к ней привычны, а к дорогим и капризным птицам относятся трепетно и позволяют им больше, чем собратьям по разуму — но закусил губу и зашипел сквозь зубы, твердо решив при Мари не ругаться своими любимыми словечками. По запястью заструилась кровь.
Подоспел егерь, забрал злюку, ругавшегося на своем птичьем языке. Анри перевел дух и наклонился слизнуть кровь — птица изрядно раскурочила ему плоть, и красной влаги накапало графу на башмаки. Мари к тому времени спешилась и подбежала к супругу с извиненьями, при виде раны взволновалась и устыдилась, а заглянув ему в лицо и увидев там только спокойную, яркую радость, вдруг ясно поняла, что он не только руку — и сердце бы сунул разъяренной птице на растерзание, чтобы исправить ее, Мариину ошибку. К тому времени она мужа уже не боялась — в том немало помог Кретьен, рассказывавший ей про лучшего человека в мире, своего сира, истории не столько возвышенные, сколь просто хорошие и трогательные. Кроме того, за весну умная Мари сделала-таки открытие — она перестала бояться того, кто, как она поняла наконец, и сам ее боится. А в тот день она почувствовала к Анри что-то вроде… Да, вроде любви.
Он был сильный, а именно того она в людях и искала: силы, способной защитить.
Он был готов ее защищать, потому что любил ее.
Он умел защищать.
Он, в конце концов, любил ее, и именно так, как она ждала того все печальное детство от собственного отца — и не дождалась.
Он был все равно что отец, только равный. Муж, друг. Супруг.
И сейчас ему сделали больно — из-за ее глупости, из-за ее неумения, из-за нее. И он на нее совсем за это не обижался.
— Анри… Господин мой… Вам очень… больно? — так спросила Мари на солнечном лугу под светло-синим шампанским небом, и хотя она и покраснела от неловкости, волосы у Альенориной дочки стали совсем-совсем светлыми. Почти что золотистыми.
— Да что вы… Мари, — напоминая ручного медведя, переминаясь с ноги на ногу, ответствовал граф, отнимая кровоточащую руку ото рта. — Это же… сущие пустяки, в самом деле.
И Мари взяла его здоровенную руку и поцеловала возле ранки с детской какой-то, сосредоточенной серьезностью, и Кретьен, стоявший неподалеку с лошадьми, отвернулся в смущении — так смущаются не чего-то неприятного, а наоборот — очень хорошего, только не твоего. Чего никому стороннему видеть бы не надо.
Потому он и не видел, — честный рыцарь, — как граф Анри, растроганный до глубины души, в ответ поцеловал свою возлюбленную жену в губы, а потом подвел ее к коню, чтобы помочь подняться в седло. Уже верхом, когда они втроем — муж, жена и друг — тронулись в путь, Мари отвернулась в сторонку и тихонько утерла губы краем ладони. Одного дама не рассчитала — она ехала между двумя мужчинами, и потому отвернулась в сторону, с которой ехал Кретьен. Но он — хорошо, что невнимательный! — как раз созерцал некую птичку, взлетающую слева от дороги, и маленькая коричневая птичка эта, поднимаясь в воздух, начала петь…
Непонятно, кто первый придумал шутливые имена. Кажется, даже Мари; они с Кретьеном тогда играли в рифмы — это была их любимая забава во время прогулок. И дома, за трапезой, и за шахматами (в которые Мари играла очень хорошо для женщины — если только от романтической рассеянности сознания не забывала, во что именно играет). Они рифмовали все, что видели вокруг себя, и собственные имена, и имена Артуровских рыцарей, и названья городов… Многие шампанские рыцари, не ведая того, служили этой парочке темой для длиннейших поэм на одну и ту же рифму — Мари утверждала, что это очень изысканный куртуазный жанр поэзии. Хорошо еще, что свои творения они, вдоволь посмеявшись, тут же забывали. Потом напишутся новые. Подобное развлечение, казалось, наскучить не может никогда.
А потом случились имена…
Это был веселый лангедокский обычай — награждать прозвищами-«сеньялями» своих возлюбленных, вроде бы для того, чтобы оградить истинные имена от посягательстяв суетной молвы, а на самом деле — просто из удовольствия называть любимого человека не так, как все остальные, иметь от мира «маленькую сладкую тайну». Имелся и другой обычай — тоже южный, но распространившийся и по северу: давать прозвища друзьям и побратимам, имена, которыми только близким позволялось звать друг друга. Первым родилось на свет имя для Анри — мессир Оргелуз, господин Гордец. Взялось оно из какой-то очень маленькой и очень смешной причины; вроде бы Анри сказал Кретьену, что гордится им, а может, и не Кретьену, а может, и не сказал… Может, это он гордился собой как наставником, научив-таки Мари обращаться с соколом, после чего Мари сокола немедленно потеряла — он раззадорился, набил кучу дичи и улетел черт знает куда, и двое егерей его искали с полутора суток… «Да, я гордец понапрасну», — изрек опечаленный Анри, когда они возвращались домой — а Мари, смеясь, читала ему проповедь о благочестии и наказании за гордыню. Так оно и повелось — «Гордец понапрасну», а потом и просто — Гордец. А может, имечко «Оргелуз» появилось и раньше, и при подходящем случае только обрело новую жизнь.
В пару к первому прозвищу родилось и второе, для Мари — Оргелуза, Гордячка. Это из-за манеры юной графини всегда держать подбородок чуть вздернутым — виною тому на самом деле не гордыня, а маленький рост дамы, при котором она, однако же, не желала смотреть на людей снизу вверх — но получалось, что она вечно задирает нос. Третье прозвище, Кретьеново — Наив, Простак — получилось совсем случайно. Что-то он не понял из разговора графской четы, что-то перепутал и переспросил — «Сиры мои, прошу вас повторить все сначала для ушей простака…» Так и стали они — Оргелуз, Оргелуза и Наив, так и звали они друг друга дома, вкладывая в смешные имена всю взаимную дружескую нежность. Хорошо, что их было трое. Втроем им теперь жилось лучше, чем любым двоим из них — без третьего; и Мари с Анри, и Кретьен вдвоем со своим графом или же с его супругой ощущали словно бы смутную неполноту, восполнявшуюся с появлением оставшегося. Почему-то так всегда получалось, что двое в отсутствие третьего невзначай заговаривали о нем, словно заменяя тем живое присутствие. Кретьен с дамою слагали об Анри стишки в таком роде:
(Когда это я жевал коренья трав, вы, поэтишки, спрашивал Анри со смехом — и Мари отвечала, очаровательно склонив головку на плечо: «Мы хотели показать только, сколь много и сколь истово вы поститесь, монсеньор Оргелуз…»)
Себя они, впрочем, тоже не щадили. Иначе бы на свет не родилось строчек вроде таких:
И про Мари были стихи, и немало. Правда, большинство их она придумывала сама — у Кретьена бы язык не поднялся на особенно кощунственные строчки. Но на комплимент вроде:
— на это его вполне хватало. Или -
Смеялись они очень много. Позже, когда Кретьен вспоминал эти два года жизни их «тройственного союза», ему казалось, что они смеялись всегда, просмеялись два года напролет. Их смех так и звучал у него в ушах — смех в каменной зале, смех на зеленой траве, смех под сводами леса, и у камина, и в саду старой графини… Высокий, серебряный — смех Оргелузы; заливистый, громкий и свободный — ее мужа; и негромкий, очень радостный — его самого, Наива, Простака… Каким же он тогда был простаком.
И именно будучи простаком, он восторженно принялся за новый роман — по просьбе Мари, когда она сказала как-то раз, до смешного по-детски смущаясь — превращаясь в ту маленькую девочку, что плакала над горестями Эниды, забытая всеми в огромном королевском дворце: «Послушайте, Наив… Вы же, наверное, скоро начнете новый… Ну, новый какой-нибудь роман. Вы не могли бы… ну, писать его не просто так, а для меня?»… Маленькая девочка внезапно встретилась со знаменитым поэтом. Графиня отдавала вассалу приказ. А на самом деле — не то и не другое…
— Повинуясь приказу моей госпожи, перо мое будет бегать по бумаге вдвое быстрей, чем обычно, — с улыбкою поклонился верный рыцарь. А потом они вдвоем нашли и обговорили сюжет, который порадовал бы их обоих и подошел бы для длинного, но не чрезмерно длинного, не требующего продолжения повествованья. Кретьен, как всегда, хотел истории о служении и чести, а Мари желала сказку про любовь. История Ланселота оказалась идеальной — обе этих темы переплетались в ней так тесно, как это только возможно, и должна была получиться наполовину жеста, наполовину роман едва ли не трубадурский по накалу страстей. А кроме того, вдвое легче и интересней писать книгу, matiere и san[34] которой исходят от прекрасной дамы, ценительницы, друга… Вдохновленный так сильно и горячо, как не случалось у него со времен парижского «жара и глада», горячки творчества, из-за которой архивариус, кривясь, потом не доплачивал половины денег за сданные не в срок списки манускриптов, — горячий и горящий, как во времена Клижеса, Кретьен приступил к работе над романом тем же вечером, и встал из-за стола в своей спальне в середине следующего дня.
…Перед те, как лечь наконец спать, он попросил у распорядителя замка какой-нибудь еды и побольше свечей. В эту ночь он написал не менее трехсот строк. Правда, их еще предстояло править, править и править… По-хорошему, на большой, тщательно отделанный роман требовалось никак не меньше года. Кретьен это понял с тех пор, как научился подолгу работать над стихами — а не оставлять рожденное в запале как оно есть. Тем более что писал он подолгу — вновь и вновь вычитывая и шлифуя отрывки текста, которые сами выливались из-под его пальцев, когда случались приступы вдохновения. А приступы вдохновения — такая штука, Божий подарок, ее самому у себя вызвать никак невозможно, хоть ты обкурись гашишем, как жуткие слуги Старца Горы; так что — carpe diem, Leuсonoe[36], а поспишь как-нибудь в другой раз… Тем более что Кретьену пока очень нравился его новый роман. Он был… ну, живой — в отличие от придуманного Клижеса, про которого Кретьен, чтобы не соврать, все высчитывал по картам («В порт Саутгэмптонский вошли…») А здесь… Ну, бывают такие книжки, которые пока пишешь, понимаешь, что пишешь правду. И дело не только в том, что этой истории Кретьен совсем не придумывал — воспользовался вариантом очень известного артуровского преданья и дополнил по-всякому. Где-то за строками этого романа всегда улыбалась Мари, и поэт знал до мелочей, какое именно выражение глаз у нее будет от той или иной удачной строчки. Это невообразимое счастье, доступное немногим — писать жданную книгу. Наверное, для женщины то же самое — вынашивать желанного мужу ребенка.