Да, и парижскому жаргону он научился. Матье и Клод звали его пить, а он отговаривался тем, что старина Овидий ждет. Он уже и сам мог сколь угодно потолковать о «кривляке Марциане» и «умнице Храбане», и хотя по-прежнему был совсем один, его это более не угнетало. Весна, сменившая зиму, несла обновление, и новый человек, сменивший старого, кажется, оказывался человеком ученым.
Пришествие весны и утверждение в школярском звании ознаменовалось для юноши двумя вещами — он постриг волосы на новый лад, короче, чем стригся дома в Труа — по мочки ушей, кружком, и еще — научился разговаривать с самим собой.
Стригся он хозяйскими ножницами перед хозяйским же зеркалом — не привозным, сарацинским, как у знатных дам или богачей, а простым, металлическим, порядком исцарапанным. Стрижка получилась соответствующая — кривоватая; в который раз позавидуешь людям с вьющимися волосами — их как ни постриги, все кажется ровно… А разговоры с собой начались как-то незаметно, с обращения к своему телу утром — «Вставай, ленивая свинья», и вошли в привычку так крепко, что юноша себя то поругивал, то понукал, то одобрял, как младшего, любимого, но надоедливого родственника. Самое странное, что по имени он себя при этом не называл — просто «Эй, ты». Непонятно, откуда шла эта привычка — может быть, от одиночества; но одиночество почему-то не казалось бедой, скорее просто — таким вот положением дел. Теперь, если бы Алена спросили, одинок ли он, он бы похлопал глазами и переспросил: «Кто, я? А, ну, да… Наверное». Как-то так получилось, что он воспринимал себя со стороны, а изнутри не обращал на собственную личность никакого внимания.
Первый диспут, доставшийся Алену лично, пришелся на конец апреля. Весна выдалась прекрасная — даже в грязноватом Париже; запах весны неуничтожим, он проникал во все подвалы и дыры, и наполнял маленькое помещение школы, окна которой были теперь открыты, а солома выметена. Больше всего Ален боялся «кводлибета» — диспута «о чем угодно», но ему повезло, магистр выделил ему вполне определенную тему, хотя и несколько странную. Ален должен был спорить со всем миром о том, может ли в одной комнате в один момент времени поместиться более одного ангела.
Над этим вопросом, пытаясь выявить собственное отношение к нему, юноша промучился всю ночь. Потом решил все-таки отстаивать точку зрения, что да, может — в комнате не в комнате, а на одном… ну… облаке их являлось по нескольку, если вспомнить хотя бы Откровение и четырех зверей Евангельских — которые со всей очевидностью были херувимы. Кроме того, Алену наутро было настолько наплевать на предстоящий диспут, насколько это только может быть невыспавшемуся человеку — и, может быть, именно потому свое задание он выполнил с блеском. Пьер-Бенуа при всех обнял его и назвал своим лучшим учеником, и Ален почувствовал, как теплеет и делается влажно у него в глазах, и судьба довольно гадко усмехнулась, решив, что настал самый подходящий момент для крушения иллюзий.
…Домой они возвращались вдвоем с магистром. По пути зашли в кабак и купили большую, оплетенную соломой бутыль вина. Запах весны в синеющем воздухе и бессонная ночь в сочетании друг с другом кружили голову так, что Ален почти растворялся. Дома они сразу поднялись к Пьеру-Бенуа, чтобы, по обычаю, заняться Овидием — но Ален был совершенно уверен в душе, что Овидием они заниматься сегодня не будут. Что ж поделаешь, либо Овидий — либо пузатый кувшин пива и ужин, которые попросил подать им наверх тоже хмельной, тоже опьяненный успехом магистр.
Они пили по очереди, из одной чашки, сначала — вино, потом — пиво, потом — опять вино, только уже, кажется, какое-то другое. Алена подташнивало, весною пахло невыносимо сильно — уже отовсюду, из окна (кажется, закрытого), за которым горела огромная, рассыпающая лучи в его слабых глазах золотистая звезда, из винной глиняной чашки, от Пьера-Бенуа, сидевшего рядом на полу (они оба сидели уже не за столом, а возле кровати, на плешивой коричневой шкуре) и обнимавшего его за плечо. Ален видел совсем перед глазами его порхающую, двоящуюся белую руку — и размеренно кивал, улыбаясь, как дурак, на смутный ропот, исходящий из наставниковых уст.
Иногда из ропота вываливались знакомые слова. Но это было неважно, важно было другое — что вот он сидит рядом, такой добрый, прекрасный, всепонимающий человек, и голос у него такой ласковый, прямо как у отца — и слезы подступили куда-то совсем близко к глазам, и Ален, качнув головой еще раз (кажется, она качнулась сама), с удивлением услышал свой собственный голос, доносившийся словно бы издалека. И, прислушиваясь, он понял, что говорит про Этьенета.
Он отследил два слова, сказанных с болью и жаром пьяного — «братик» и «матушка». Непонятно, доходило ли сказанное — кажется, оно было порядком бессвязным — до разума собеседника, но карие глаза его, теплые, невыносимо теплые, понимающие все на свете, смотрели в Аленовы — серые, затуманившиеся, мальчишка первый раз в жизни напился, вот это да, посмотрите-ка на него, пьяный дурак, ну и что, ну и пускай, пускай… Пьер-Бенуа сочувственно кивнул и провел ладонью — гладкой, ласковой — по щеке Алена, стирая катившуюся длинную слезу. Ален сморгнул и сбился — что-то в этом жесте было смутно не то, что-то, заставившее слегка отдернуться сквозь поволоку хмеля.
— Ну, мальчик мой… Мой лучший ученик… Что же ты, продолжай.
Ален глупо помолчал, пытаясь вспомнить, о чем же это он так убедительно говорил. Кажется, на что-то жаловался. Но на что?.. И… Зачем все это?.. Господи, я, кажется, напился. Наверное, все это зря.
— Я… кажется, напился, — неуверенно сказал он, чуть сдвигая тоненькие брови, силясь понять, что здесь происходит и почему, и что в происходящем не так. Он на миг слегка увидел себя со стороны, причем увидел откуда-то не отсюда, а словно бы издалека, из Шампани или из Святой Земли — мальчик спал у потухшего костра, завернувшись в рваные тряпки, и снился ему юноша, сидящий в чужой земле, в чужом городе, в чужой комнате, на полу у низкой кровати, и кто-то чужой обнимал его одной рукою за плечи, а другой… вот… снова поглаживал по лицу.
— Вовсе нет, мальчик мой. Ты вовсе не пьян. Не волнуйся.
— Магистер… Пу…стите. Я спать пойду.
— Не волнуйся, — повторил Пьер-Бенуа очень вкрадчиво, и Алену вдруг стало неприятно. Может, даже страшновато. За окном почти совсем стемнело, бледное пятно наставникова лица смутно плавало перед глазами. Черты его тоже плыли, менялись… Словно перетекали во что-то. Рука его, почему-то холодная, скользнула по плечам вниз, и, трезвея от дурноты, Ален понял, что эта рука лезет к нему под рубашку.
— Пустите! — повторил он уже громко, отстраняясь — и тут произошло что-то совсем уж дикое, такое, что он на миг разучился шевелиться: Пьер-Бенуа второй ладонью зажал ему рот. Ален почувствовал губами вкус его кожи — солоноватый, влажный. Наверное, как устрица.
Происходящее было настолько невероятно и гадко, что он совсем оцепенел. Хмель, стремительно выгорая изнутри, легким огнем опалял глаза, и если бы не кожа, не то, что она ясно чувствовала, глазам и плывущему слуху можно было бы и не верить.
Пьер-Бенуа, почтенный мэтр диалектики, валил своего ученика лицом на шкуру, рука его, ползущая под одежду, по животу, была холодной и слегка липкой. Ален, с завесившими взор полосками волос, рванулся — и ужас его походил на тот, который ненавидящий пауков человек испытывает, когда жирная восьминогая тварь откуда-то сверху шлепается ему на лицо.
Губы наставника, что-то шепчущие, приговаривающие, шевелились в безумной близости от Аленова лица. Обрывки фраз — «Ты мой лучший ученик… Не волнуйся, все будет хорошо…» И еще что-то совсем уж дикое — про Платона и Сократа, про мудрых эллинов, и какой-то Ганимед, и какие-то Академики… Все-таки, чтобы не спятить окончательно, ослабевший от гадливого ужаса Ален сделал это — он извернулся, выдергивая из-под себя прижатую к полу руку, и изо всех нашедшихся сил ударил куда-то в бледное, извергающее слова пятно.
…Получилось, кажется, в глаз. Костяшки пальцев наткнулись на что-то мокрое и содрогнувшееся, Пьер-Бенуа зашипел и отдернулся; окончательно разбуженный, уже совершенно трезвый Ален рванулся на волю, наугад ударил еще куда-то — в бок… Цепкая хватка на миг ослабла — но только на миг; кто бы мог предположить, что в таком небольшом на вид магистре столько силы! Он схватил Алена — как ни дико, за горло, продолжая при этом что-то приговаривать про Сократа и учеников, и про то, что все будет хорошо, — да он же сумасшедший, в резком озарении понял Ален, разглядев во тьме — или не может этого быть — что нависшее над ним белое, широкое, рыхлое лицо улыбается…
Тут он стал драться как бешеный — и все в сумраке, в полном безмолвии, крутясь на полу, кусаясь и выламывая пальцы, повергавшие его в темноту. Наконец он выдрался — вскочил, задыхаясь, чувствуя бешеную тошноту и оставив в руках противника клочок черных волос; однако того, чего больше всего боялся Пьер-Бенуа, он так и не сделал, и не сделал бы за все блага мира. Он не крикнул — и не крикнул бы ни за что на свете, почему-то сгорая, умирая от невыносимого стыда. Тяжело дыша и чувствуя, что сейчас расплачется, Ален медленно, задом отошел к двери, толкнул ее от себя. Дверь была заперта (кто и когда ее запер?..) Осторожный, как звереныш, не разворачиваясь к врагу спиной, он шарил ладонью в поисках засова — а враг, бледное пятно на фоне темной стены, тоже следил за ним, медленно поднимаясь. Губы его говорили — но смысл слов не доходил до Алена, тот слышал только звучание. «Скажешь кому — всю жизнь будешь жалеть, щенок», вот что говорил диалектик из Сен-Тьерри, но слова эти были напрасным сотрясением воздуха. Ален скорее умер бы, чем рассказал кому угодно о том, что случилось. И только последнюю фразу он понял целиком, уже когда нащупал и отодвинул засов, уже когда дверь подалась, проваливаясь наружу. Он понял эти слова потому, что в них была настоящая ненависть — может, перемешанная со стыдом и страхом, а может, она такая и есть в чистом виде… Это была ненависть, едва ли не волной швырнувшая его прочь из комнаты, и прочь, прочь, в темноте — по одной лестнице вниз, по другой — вверх, и за дверь, и запереть, и упасть животом на кровать, и наконец — разреветься… А в ушах у него все звучал и звучал тихий, раздирающий всю его слабенькую теодицею голос, вполне еще человеческий, и тем — невыносимо страшный… «Я тебе припомню… Ты мне за это отве-етишь…»
…Он ревел недолго — минут пять; потом успокоился, сел на постели, с отвращением вытер ладонью губы, солоноватые еще от… к черту!.. К черту это все. Завтра я убираюсь отсюда к чертовой матери. И — все. Я больше никого никогда не подпущу к себе во всем вашем проклятом городе. Никого! Слышите? Никого!!
Он опять упал на кровать — уже спиною, и лежал так, зажмурившись и колотя кулаком по постели рядом с собой, выбивая из беличьего одеяла невидимые в темноте тучи пыли… Потом сел, взялся за кувшин с водой, стоящий на полу, попил — так, что от углов рта потекли тоненькие холодные струйки, защекотали шею, забрались под рубашку. Алену жутко захотелось помыться — отодраться как следует, с песочком, стереть с себя всю липкую дрянь, будто бы слоем покрывшую кожу… Он еще раз ударил кулаком — уже по спинке кровати, и ушиб руку — несильно, но так, что это слегка вернуло порядок его мыслям. Сколько ангелов может одновременно поместиться в одной комнате? А нисколько, если в этой же комнате уже есть какой-нибудь бес.
Ален подошел к окну, распахнул его наружу — запахло весной, да так бешено, сладко и горестно, что захотелось заорать во всю глотку. Перегнувшись на улицу, Ален лил и лил холодную воду из кувшина себе на голову, на свесившиеся вниз черные пряди, и струи, прозрачно-светлые, как во сне, разбивались о землю, плеща в сточную канаву, стекали, стекали, шурша, по волосам…
…На следующий день, после блаженного пробуждения — «О Господи, ничего этого не было. Слава Тебе, слава, Господи, ничего этого не было» — Ален спустился вниз, к столу, щурясь от полос яркого света, окрашивающих в золото кружащиеся в застоявшемся воздухе пылинки. И когда навстречу ему от накрытого стола поднял голову Пьер-Бенуа, и левый глаз магистра блеснул, окруженный грозовым облаком вздутого синяка… Ален привалился к стене, на миг закрыв глаза, как от боли.
В этот же день он сообщил хозяину, что съезжает с его квартиры. Ожье-Имажье, как человек порядочный, даже вернул ему деньги, заплаченные за стол и жилье вперед — таковых оставалось еще за пять с лишним месяцев. Но, как человек практичный, он поразмыслил и деньги вернул не все. А что делать, такова парижская жизнь — или ты их всех, или они тебя… А кроме того, краски — они денег стоят. И немалых, надобно вам сказать — особенно золото, единственная краска, «не угашаемая синими и красными отсветами стекол» — это вам любой художник скажет, чьи статуи будут стоять возле витражных окон…
4Новое жилье Алена было куда менее уютным. Уже не возле Бушри, а к югу,
в Соломенном Проулке, на знаменитой улице Фуар — обиталище всех полуголодных гениев, от века находивших приют в Париже. Домик, двухэтажный и даже в летнюю пору дьявольски холодный, принадлежал вдове скорняка, даме по имени Сесиль, которая и жила в основном тем, что сдавала комнаты школярам. Комнат на сдачу у нее наличествовало две, и обе очень скверные, хоть и большие, но почти без мебели — кровать, сундук да ночной горшок. Окошко было маленькое, мутное, забраное решеткой, как в тюрьме. Однако мадам Сесиль брала мало денег — жилье вместе со столом у нее стоило вдвое меньше, чем у мастера Ожье, и это ничего, что деньги вперед — все равно осенью кто-то должен приехать от графа Шампанского и привезти Алену содержание, а до этого как-нибудь доживем…
Соседнюю с Аленовой комнату снимал еще один школяр. Был он постарше него года на два, ростом повыше, однако сложения отнюдь не богатырского — тощий, как жердина. Несмотря на это, он принадлежал ровно к тому типу людей, которого Ален предпочитал сторониться — к нагловатым красавцам. Он был южанин — не француз, а окситанец, родом из Тулузы; по словам хозяйки, рыхлой рыжеватой дамы тридцати с лишним лет, обладательницы полосатых платьев и тяжелого характера, звали это сокровище Ростан Кайлья. Ален в первый же день встретил Ростана за завтраком — и едва взглянув на него, подумал, что этот малый, должно быть, пишет стихи. Внешность у него была чрезвычайно поэтическая — темно-каштановые («черно-рыжие») волосы крупными волнами, падавшие на плечи, темные, орлиные глаза и длинный нос с горбинкой, надменный изгиб губ и манера держаться, от которой хочется быстро спрятаться под стол, даже если вы, как и Ален, не принадлежите к робкому десятку… Двигался и смотрел на мир Ростан так, будто все встречные должны ему по сто су каждый; явившись к столу с опозданием, он с молчаливым осужденьем глянул на кашу и вареные яйца, и Ален, верь — не верь, почувствовал себя кругом виноватым в том, что этому надменному типу не нравится здешняя еда!.. Потом мессен тулузец скользнул взглядом и по Алену — взгляд этот ненамного отличался от того, которого удостоилась каша; если бы Ален был не Аленом, а, например, Этьенетом, он бы просто с легким шипением растворился в воздухе, как призрак, в которого плеснули святой водой. Но Ален был Аленом, закаленным в сражениях в Святой Земле и в драке с Пьером-Бенуа, поэтому он выпрямился и ответил на надменный взгляд, как зеркало. Однако Ростан этого, кажется, не заметил — он принялся ковырять кашу ложкою, и за всю трапезу два соседа-школяра так и не перемолвились ни словом.
Южанин вскоре ушел, и северянин последовал его примеру — хотя конкретной цели у него не нашлось, он отправился просто бродить по городу, по улице Фуар, исполненной разного рода школ, по случаю весеннего времени по большей части открытых. Взобрался он и на гору Сен-Женевьев, где велось под открытым небом сразу несколько диспутов, еще какой-то моложавый магистр толковал горстке сопляков откровения Исайи, одноногий нищий, с гордостью демонстрируя свои язвы, попросил у Алена денежку — и получил целых два денье… Ален постоял тут и там, встрял в спор о значении Аристотелева выражения, что люди «male natisunt ad sciendum»[7] — и пошел дальше, понимая, что совершенно не знает, куда себя деть. Впору вернуться севернее, к Сен-Жюльену, и попроситься обратно к Пьеру-Бенуа, тем более что вернуть заплаченные вперед деньги Ален так и не смог у него потребовать… Интересно, как эта достойная личность объяснила ученикам свой синяк под глазом? И еще интересно — неужели у него вышел первый такой случай? И чем кончались предыдущие — тем же самым, или, может быть… Он сплюнул, ясно понимая, что куда-куда, а на улицу Гарланд все-таки не вернется.