* * *
Мы жили по системе четыре плюс четыре плюс четыре. Четыре часа на посту, четыре в боевой группе, четыре сна. Через несколько месяцев вся жизнь превращалась в размазню. Через полгода мы все тихо задвинулись. Наверху пылила звездами зима или стояло лето, но это было как в кино. Поднимаясь наверх, мы загибались от кессонной болезни, от тяжести внешнего, такого с виду нормального, мира и от распирающего изнутри сюрреализма подземелья. Мы уже были кротами. Вооруженными, дрессированными, сачковать научившимися кротами.
Мы дохли от скуки. Хотя что-то все же происходило. Сулейманов спал на седьмом, когда взрывом разнесло стену, пробив защиты, разорвало противогаз: гроб, выставленный в гарнизонном клубе, был закрыт. Генкин клянчил у работяг технический спирт. Какой-то сучий прол притаранил ему целую флягу. Генкин, бывший парикмахер с Таганки, чудила грешный, не проверив пойло на радиацию, даванул стакан за мир во всем мире. Спирт звенел на всю катушку. Это Генкин просек на выходе, в санпропускнике, стоя у аппарата радиационного контроля, звонок предупреждения гремел, окошко с надписью "туловище" не гасло, и мыть спецпастой брюхо было ни к чему:
Генкина даже не судили, он уже испекся. Работяга, которого он прошил из автомата, родственников вне зоны не имел, и его похоронили на новеньком местном кладбище. Олежек, с которым я не разлучался с призывного пункта на Красной Пресне, белобрысый, ноющий на верхней койке ночами: "ба-а-абу хочу...", Олежек отправился в вечную самоволку, вышел в астрал и хлопнул дверью за три месяца до дембеля. Я был готов убить его за это, но он и без этого был основательно мертв: я несся по деревянной тропе наряда между двумя коридорами колючки, с вышек зырили очумевшие салаги - он лежал на повороте шестнадцатого поста, лицом вниз. Крови не было. Какая к дьяволу кровь, когда мороз заворачивал за тридцать семь! Тулуп, овчинный полушубок - хрен перевернешь такую тушу, - ватный бушлат, гимнастерка, свитер... Только тогда рука моя влипла в горячее.
Капитан Жура, пропойца, не стеснявшийся одалживать деньги у солдат, в ту ночь, в то четыре плюс четыре плюс четыре, сам припер нам выпивки; заложи его кто тогда, кончилась бы его двадцатилетняя чин чинарем служба... Мы сидели в сушилке, все свободные от смены, никто не спал, пульт был заброшен к черту, ружпарк не заперт. "Сучья жизнь!, - всхлипывал капитан, - блядская сучья идиотская жизнь!" - и размазывал по фиолетовым щекам слезы.
Волосы выпадали. Мать показала мне позже, дома, мои письма - они были засыпаны ресницами. Мелкие царапины не заживали неделями. Мы таскали в нагрудном кармане индивидуальные кассеты контроля. Но, поговаривали, что допустимую норму негласно занизили: старая система защиты теряла эффективность. Мы же "отдавали долг рождения в великой стране".
Радиация усиливала чувство голода. В тайге ранним летом, на стрельбище, еще салагой, я собрал полную пилотку крупной земляники. В противогазной сумке всегда была припасена горбушка черного. Предвкушая пир, я уже собрался было затыриться за барак стрельбища, как вдруг отлично начищенный хромовый сапог вышиб у меня пилотку из рук - взводный, весело оскалясь, стоял за спиной. Не объясняя, он кликнул дозиметриста и ушел. Дозик, вытаскивая жезл счетчика, спросил: "Жрал?" - "Не успел", - сознался я. "Повезло..." - сказал дозик. Земляника звенела. Звенел и березовый сок, который мы, штык-ножом сделав надрез по стволу, нацеживали в пустую патронную банку. Звенел и заяц, убитый в предзоннике под Новый Год; звенели грибы, малина...
Через год, сачкуя в гарнизонном клубе на липовой должности фотографа, я должен был ехать как-то рано утром с офицерами на охоту. Они пили всю ночь, резались в карты на полковом барабане, смолили едкие местные папиросы... Утро было туманное, водяная муть висела в воздухе. Мы выехали из зоны и по лесной дороге часа два добирались до дальнего озера. Называлось оно ни мало ни много Лунным, и вряд ли я когда-нибудь забуду его гнилые берега. Офицеры выпрыгивали из кузова, кто с АКМом, кто с тулкой... Грязно-розовый свет с трудом просачивался сквозь лапы елей. Слабый ветер сносил рассветный туман. Капитан Жура щелкал затвором, и вдруг все замерло: в сыром прибрежном песке копошились бесперые слепые твари - переваливающиеся, тыкающиеся в сапоги утки. Офицеры трезвели на глазах. Я стоял с расчехленной камерой. "Твою мать!" - не выдержал капитан и с остервенением выпустил целый пулеметный диск по прибрежным кочкам Лунного озера....
* * *
Перед самым дембелем, я был уже старшим сержантом, мы накурились плана, который моему капралу Габидулину чувиха исправно присылала в письмах, и, прихватив салагу Коломейца, втроем отправились вниз с целью достигнуть дна преисподней - минус двадцать пятого яруса. Изрядно забуревшие, дозаправившиеся техническим спиртом, мы увели со склада электрокар и покатили по бесконечному низкому коридору. Двойные лампы мигали зеленым до самого последнего поворота, но за ним красным вспыхнула финишная прямая бетонного лимба, электрокар чуть не перевернулся на вираже, Габидулин врезал себе по яйцам прикладом - все мы носили, спускаясь ниже третьего яруса, свинцовые намудники - мое переговорное устройство не работало, и, вмиг взмокнув, мы стали улепетывать, бултыхаясь внутри тяжелых костюмов защиты; нас провожали поворачивающиеся телекамеры, и наконец какая-то дверь лопнула, и нас втащило в грузовой лифт.
Дозик даже не взял наши кассеты, всем было ясно, что мы хватанули прилично. Но пьяного дурака судьба вывозит, анализы крови были нормальными. В то время мы еще не знали, что при взрыве на подстанции в Югославии уцелели только те пять парней, что были в лоскуты пьяны.
* * *
Я будил своих фазанов и салаг в спертом воздухе казармы, и то у одного, то у другого морда прилипала к наволочкам - кровь шла носом. Работягам платили за вредность бешеные деньги. Машину можно было купить в керосинной лавке. Дорог, правда не было. Мы же получали за звон по бутылке кефира. Поэтому стрелялся народ не из-за на карачках ползущего времени, а из-за этой невидимой всепроникающей, неизвестно что с тобой вытворяющей, неизвестно где тебя стерегущей смерти.
* * *
Я выговорил тетке и зимние кромешные утренники, когда нас, по пояс раздетых, гоняли кроссом по черной дороге, воздух был еще цельным, не растормошенным, ночным. Глухо и тяжело молотили сапоги, кто-то сплевывал, задыхаясь, и вдруг нас заворачивали - дорогу пересекала черная же колонна зэков; овчарки стерегли поле, конвойные с автоматами наперевес маячили со всех сторон. Однажды меня послали в ближний лагерь крутить киношку, киномеханик то ли сломал ногу, то ли врезал дуба, справки в памяти не сохранилось. В конвое меня накормили до отвала жирным мясом - ребята подворовывали мясо в собачнике; фильм был старый, довоенный, с большеротой блондинкой в крепдешиновом платье, поющей что-то на палубе речного трамвайчика, шпарящего вдоль стен Кремля. Зэки, урки - политических к зоне близко не подпускали, - выдавали пудовые шутки, но как-то угрюмо, тихо. Когда фильм отстрекотал и всех выгнали на развод, я пошел по проходу меж лавками, чтобы отсоединить динамик, и поскользнулся, а падая, чуть не размозжил себе голову, еле удержался - пол был густо забрызган спермой.
* * *
Тетка заставила меня записать рассказанное. Не оглядываясь, наспех, чувствуя, что она права, в три недели я накатал историю моей службы, и мы прочли ее вместе, сидя на кухне у печки, а на полу на газетах была рассыпана пережившая зиму айва. История моя уместилась в шестьдесят убористых страниц, и мы сожгли их в топке и сверху поставили чайник.
Я был пуст. Внутри меня можно было расставлять мебель, но я мог наконец дышать.
* * *
Дора, Дора, помидора,
Мы в саду поймали вора.
Стали думать и гадать,
Как бы вора наказать...
Утро кипело, сияло, пузырилось. Дети под миндалем, встав в круг, придирчиво следили, как самая старшая, до синевы июньской сливы загоревшая, Ася, считала их:
Мы связали руки-ноги
И пустили по дороге,
Вор шел, шел, шел
И корзиночку нашел...
Тетка в драном голубом халате времен русско-японской войны кормила котов. "Mange! - с котами она говорила только по-французски. - Qu'est-ce que je te dit, mange!" Весь в разбитых коленках и локтях примчался соседский пацан. "Тетя Ната, - на лету крикнул он, - мамка сказала - курей завезли!" Тетка, выпустив кота из рук, склонилась над кустом отцветающей Gloria Dei. "Тля!" громко констатировала она.
В этой маленькой корзинке
Есть помада и духи,
Ленты, кружево, ботинки,
Что угодно для души...
Стрекоза вертолета протарахтела в сторону заставы. "Des poules,- сказала тетка и, меня в гамаке не заметив, уставилась на мое окно. - с'est pas mal! Тима! - вдруг грянул ее боевой вопль,- Вставайте выполнять мужской акт... Хватит дрыхнуть. Слышите, кур, говорят, завезли..."
Под миндалем теперь было пусто, но из-за бочки с дождевой водой торчал чей-то ржаной затылок и розовый сарафан, а от колодца к углу дома на четвереньках пробиралось нечто пятилетнее. "Тима, - тетка приманивала второго кота, моего тезку, буддийского спокойствия разбойника, - голубчик... куры же!.." Я печально кивнул ей, выбираясь из гамака, пряча под подушку растрепанный томик Дарелла.
Дома кашу не варить,
А по городу ходить
- писклявый голос подзадоривал водящего. "И купите мыла!.." Утро было убито. "По три двадцать..." Мылом мы называли местный сыр.
* * *
Персонажи, а не люди жили в поселке. Наша прачка, из местных, в обиходе называлась la baba ordinaire. "Вот идет la baba ordinaire, тащите простыни". В пятьдесят два года собралась она замуж. И хоть была горькой пьяницей, хозяйство у нее имелось. Нашла себе мужика. "Хороший мужик, - поясняла она, сидя, как бы из уважения к работодателю, на самом краешке стула. - Калитку мне новую навесил. Баню, говорит, как распишемся, построю. Зарабатывает хорошо..." - "Что же он делает, красавец твой?" - спрашивает занятая гимнастикой для лица по системе Корво столичная референтка газеты Монд. "Шофер он, - терпеливо отвечает la baba, - говно возит..."
Мы уже насобрали в складчину деньги, присмотрели в магазине кружевную ночную рубашку, как la baba вдруг заявилась вдребезень пьяная, маленькое ее личико было перекошено горем. "Ванька-то мой, - забыв поздороваться, начала она, - говновоз, с дырою вышел!" И заплакала. Оказалось, перед самым загсом поволокла она своего Ваню на рентген, и не зря! - оказался супруг с язвой желудка. "Я-то, дура, радовалась: не пьет, не курит, а он порченый",причитала она.
Молочница наша ("На море шторм. Молочница больна, и слово астма тяжелее гипса") - ходячий источник самых мрачных новостей, - ослепительно белой марлей закрывая эмалированное ведро, рассказывала: "В Щебетовке, слыхали, индюшка с двумя головами вышла... В Феодосии у грузина, клубникой торговавшего, - нате! сифилис... У почты поутру - авария! Большой начальник. С автобусом. Багажник ему помяло. Народ глянь, а там чего только нет:
колбаса-то, икра, говорят, гурьевская, еще какой дефицит... Вырезки целая корова". Когда кто-нибудь жаловался, что молоко горчит и отдает полынью, она кручинилась, глубоко вздыхала и, качая головой, говорила: "Все туда же... К войне! В святой книге что сказано? Упадет звезда-полынь и все поотравит..."
"Да что же ты, матушка, страху-то нагоняешь, - не выдерживала тетка, - ты коров куда-нибудь в холмы гони, а то они у тебя по солончаку колючку да звезду-полынь и жуют..."
Младший сын молочницы сел за поножовщину. Старший должен был скоро выйти. Муж жил с другой, и от всего этого у нее началась астма. "Знаю я,- с обидой поднимала она глаза, - они мой волос сожгли. В могилу меня метят... А я к Казанский поеду, поплачусь... Заступница, скажу, спаси".
Здесь жил знаменитый авиаконструктор, балетных дел мастер, кремлевская старушенция, герой гражданской войны, два-три официальных писателя с достаточно громкими для провинции именами. Этих аборигены уважали и почитали. Но несколько домов, похожих на теткин, где в затянувшемся побеге жили недобитые интеллигенты, словно имели на воротах намалеванный жирными белилами крест. Народец сталинских уроков не забыл, а тогда брали именно таких, умненьких шутников. Слово интеллигент уже полвека было ругательным. И бродили по аллеям писательского парка шефы: донецкие шахтеры в тяжелых черных костюмах фотографировались группами под спортсменкой с веслом, а на ближнем пляже здоровенный дядя проверял пропуска: все ли имеют право на море?
Здесь читали на всех языках, здесь знали все последние новости, здесь трещали машинки, обсуждались рукописи, давались домашние концерты. Здесь в море плыл и фыркал огромный поп, а навстречу ему саженками летел рыжий дьячок. Здесь оскользнулся режим, расставивший столько сторожевых постов вдоль берегов Киммерии. Здесь дышала, доживая последние часы, странная вольница, основанная в начале века поэтами, мистиками, художниками.
Сказать ли правду, что всего этого больше нет?
* * *
Однажды на пляже на закате подошла ко мне старушенция, та, "которая видела лешего" где-то в бунинских курских лесах. "Вы заметили, - спросила она, - что турецкий берег неизменно отодвигается? Moi, je m'en fiche..."
Была она из Петербурга, из Питера же была и ее подружка, восьмидесятилетняя гренадерского роста дама со слуховой трубкой и отличными кавалерийскими усами. Они жили вне советского времени - собирали на пляже сердолики, перечитывали "Любовника леди Чаттерлей", припоминали ужин у Ахматовой так, словно это и вправду было вчера и от грузинского вина еще не исчезла изжога. "Пунин невозможен",- говорила одна. "Бедная Анечка..." вздыхала другая.
Где-то там же, между киловой горою (серо-синий вулканический пепел) и спасательной станцией, встречал я обветренную дубленую личность, именуемую Стась. Его роскошные плечи были обтянуты выгоревшей тельняшкой, лихо заломленная капитанская фуражка и коротко стриженная седая борода выдавали в нем пирата, через всю щеку шел отличный голливудский шрам. У него был дом: трехэтажный терем с раздвигающимися стенами и, самодельной сигнализацией опутанный, огромный сад. Предполагалось, что он был знаменитым рабом-скетчистом всесоюзно известного шутника. Было ему сильно за полтинник, но все его каскадные шутки неизменно съезжали к фаллосу.
Я не встречал более задубевшего пошляка. Что-то лоснилось в его самодельном провинциальном мачизмо. Детская слюнка пузырилась под всегда аккуратно подстриженными усами. Взгляд не отрывался от ватерлинии проплывающих мимо красоток.
"Я доволен последним поколением комсомолок, - сообщал он, мигая,- ни одного триппера за последнюю пятилетку. Точно! Пятилетка качества..."
Он сидел. Намекал, что за политику. Но через несколько курятников от него жила семья, отсидевшая по десятке (антропософия), и у них были совсем иные сведения. На набережной, где каждый вечер нежнейшим образом издыхало перламутровое море ("Что-то нынче на душе перламуторно..." - вздыхал Стась), где шел ленивый флирт, а заодно устраивались издательские делишки и можно было между "котлетой по-пушкински" и компотом протиснуть на вход полусгнившую в ожидании рукопись,- на набережной Стась, выгибая спину, целовал ручки, шаркал ножкой и подкручивал ус.
"Кто этот забавный старикан?" - спрашивала жена писателя Тараканова, хорошенькая дуреха, состоящая из сплошного декольте.
"Как? Ты не знаешь? - удивлялась ее приятельница, по прозвищу Ходячая Газета.- Это же Стась! Его рассекретили лет десять назад; наш резидент в Каракасе... Потрясный мужик..."
Стась был не только Джеймсом Ивановичем Бондовым, бывал он и таинственным конструктором подводных лодок и даже тем самым, кого запустили вокруг шарика еще до Юрки... Юрка же был Юрием Гагариным. Одним словом, Стась был легендой, Омар Шарифом местного разлива...
Тетка уверяла, что он клептоман. После его неожиданных визитов она обычно начинала метаться по дому. "Где швейцарский будильник? - вопила она в окно. Он спер! Точно спер!" Я находил будильник под подушкой. "А ножницы? Мои лучшие ножницы? Он же коллекционирует ножницы..." Ножницы