— Мразь ты, однако! — И он пошёл.
— Сёмка, милый… — Она догнала его. — Ну, прости, ежели что я не так сказала. Я — открытая ведь. Сказала, а ты выбирай. Люба я тебе со всем, что у меня есть, — бери меня. Не прогадаешь. Пластом стелиться буду… Ноги твои мыть и воду пить. Я — такая…
— Отстань ты! — закричал он, стряхивая с плеч её руки.
— А ты, чем так, ударь меня лучше! Ну, ударь!
— А что же ты думаешь?! Ты мужа выбираешь, как цыган лошадь, — по зубам!
И, размахнувшись, ударил её по лицу.
Вера качнулась, но с места не тронулась, только чуть сгорбилась, всхлипнула. Стянула с головы платок, вытерла слёзы. И лишь потом пошла прочь, больно резанув его невидимыми в темноте зрачками…
Семён решил, что покончил с Верой раз и навсегда. Однако через два-три дня его начали мучить угрызения совести. Если рвать с ней, то это надо было сделать не так грубо и бесчеловечно. Да и что она такое ему сказала? Каждая девушка хочет выбрать себе мужа не только поприглядней, но и позацепистей, что ли, в жизни. Не каждая лишь так вот прямо скажет об этом. А Верка сказала. Что ж тут плохого? И, кроме того, она красивая. Для других, может, и нет, но ему нравилось в ней всё — острый взгляд длинноватых, чуть раскосых глаз, крапинки вокруг носа, припухшие жадные до поцелуев губы, гладкая, немножко скользкая, как шёлк, её кожа.
Но тут его послали убирать хлеба в Михайловский колхоз. «Ну и всё! — подумал он даже с облегчением. — Это конец».
Но это был не конец. Когда он, уже глубокой осенью, вернулся в Шантару и, вымывшись в бане, шёл огородом к дому, от плетня, который разделял усадьбы Савельевых и Инютиных, качнулась в сумраке лёгкая тень.
— Сёмка, изверг ты… Ведь я извелась прямо вся. Сёмушка, милый… — Вера ткнулась лицом в его распахнутую, влажную ещё после бани грудь.
От неожиданности Семён растерялся.
— Ударил я тогда тебя. Извини…
— Нашёл что вспоминать! Покрепче надо было… — В глазах девушки подрагивали две звёздочки. Семён отводил свой взгляд, остерегаясь встретиться с её зацепистыми зрачками. Он теперь их боялся. — Сём, да ты чего? Ну, глянь на меня! Да люблю, люблю же я тебя!
— Я, Вера, много думал об нас с тобой… — Семён отстранился. — Ты брюхом хочешь жизнь прожить. А жить надо сердцем.
— Глупенький! Вот глупенький! — Она беззаботно и радостно засмеялась. — Жить надо, Сёма, по-разному. И брюхом, и сердцем. Я не люблю таких, которые только — сердцем. И даже жалею их.
— Почему?
— На яички-болтуны они похожие. Сидит-сидит на них курица, а всё зря. Так ничего из них и не вылупится. — Помолчала и добавила: — Вроде и не на земле живут. Бесполезные люди.
«Может быть, она и права…» — опять подумал Семён.
И всё началось у них сначала…
После Нового года она уже прямо начала спрашивать, когда же они поженятся. Семён отшучивался, отвечал неопределённо. Вера двигала тонкими бровями, розовые крылышки ноздрей у неё недовольно раздувались.
Как-то холодным мартовским вечером Семён убирал скотину. Накидав корове и двум овечкам сена, он вышел во двор и залюбовался закатом. Раскалённое докрасна небо дымилось, а самый его край, который касался земли, уже подплавился, подплыл янтарной жижей. И туда, в жидкий янтарь, медленно опускалось огромное, кроваво-красное солнце и словно само плавилось, таяло, как кусок масла на горячей сковороде. Последними лучами солнце обливало ещё землю, багрово отсвечивало в окнах инютинского дома. Пробиваясь сквозь ползущий со стороны ночи холодный туман, оно бледно окрашивало угрюмые скалы Звенигоры, трепетало на заснеженных холмах. И от этого казалось, что камни шевелятся, что вся огромная гора тяжело ворочается в зыбком вечернем тумане, укладываясь на ночь.
Семён стоял, опершись о вилы, смотрел на такое чудо и улыбался, не замечая, не сознавая, что улыбается.
В себя его привёл скрип калитки. Вбежала Вера, ни слова не говоря, потащила на сеновал. Там со смехом опрокинула на спину, навалилась, принялась целовать холодными губами. Поцелуи её были как укусы.
Семёну было жалко, что она не дала досмотреть закат.
— Ненормальная ты.
— Ага, я — такая, — согласилась Вера и, прижимаясь плотнее к нему, зашептала в ухо просяще и тоскливо: — Сёмушка, ну когда же? Свадьба-то? А? Сём?
Семён вздохнул.
— Выбрала, значит, мужа? — И с неприятным чувством опять подумал, вспоминая, что её поцелуи были похожи на укусы.
— Ага, выбрала.
— И жалеть не будешь?
— Никогда, никогда, — дважды мотнула она головой.
Семён подавил новый вздох, сел. Вера вдруг беззвучно заплакала.
— Чего ты ещё?
— Будто я на смерть тебя волоку. На аркане, — с обидой сказала она. — А мне дома глаза стыдно показывать. Я слышала, как отец выговаривал на днях матери: «Что у них с Сёмкой-то? Гляди, притащит тебе сокровище в подоле…» Так что, Сёма, надо или к берегу, или от берега, в разные стороны…
— Ну ладно, — помолчав, вымолвил Семён. — Сейчас какая свадьба может быть? Давай — осенью.
— Давай, — сказала Вера, по-детски вытерла кулаками глаза. — Так я и дома скажу. И ты своим скажи…
Поговорить об этом с родителями для Семёна было не так просто. Собственно, мать сразу, с полуслова, поняла бы его. Да она, кажется, всё знает, догадывается, хотя никогда ни одним жестом, ни одним словом не показывает этого. Другое дело — отец. Семён знал, что отец не любит его. И сам Семён не любил отца. Они всегда были друг для друга чужими. Почему — Семён понять не мог, да и никогда не пытался разобраться в этом. С тех пор как Семён помнит себя, отец был ему уже чужой. Не было случая, чтобы отец как-то приласкал Семёна, сказал ему дружеское слово. Он всегда проходил мимо Семёна как мимо пустого места. Семён принимал это как должное и платил отцу тем же.
Потом Семён узнал, почувствовал детским чутьём, что отец не любит и мать, не уважает её. С тех пор пропасть между ними сделалась ещё глубже, стала год от году шириться.
Однако не это было главным. Главное было в самой Вере. Семён знал, что она будет хорошей, преданной женой, но его пугала её хладнокровная расчётливость, с которой она подходила к людям, к жизни, к самой любви.
Так до сих пор родителям он ничего не сказал.
И вот — до осени не так уже далеко, Вера давно перестала спрашивать, любит или не любит её Семён, она просто ждёт осени, и только Семён без конца задаёт себе этот вопрос. Чем ближе осень, тем чаще задаёт. А чем чаще задаёт, тем становится мрачнее и раздражительнее. И что странно — Вера по-прежнему нравится ему, нравится её лицо, её глаза, всё её тело. Но едва подумает о свадьбе — там, за этой чертой, ему ничего не видится, там чёрная, пугающая пустота. Как всё это объяснить Вере? Да и надо ли объяснять? Всё равно назад пути нету. Да он, кажется, и не хочет, чтобы был…
Камни после дождя давно высохли и перестали дымиться, накалились, солнце по-прежнему палило безжалостно и нестерпимо. Где-то за спиной сухо и монотонно трещали кузнечики.
— Ты что, Семён? — крикнул, подбегая, Колька, схватил ведёрко. — Клёв-то здорове-енный!
— У меня просьба к тебе, Николай… — проговорил Семён. — Мне надо… в одно место тут сходить. Ты присматривай за Димкой и Андрейкой.
Колька мотнул крючковатым носом, ухмыльнулся.
— Понятно. — И вприпрыжку побежал по берегу.
Семён поднялся и пошёл в другую сторону. Потом снял брюки, рубашку и побрёл через протоку, к острову.
Едва он ступил в воду, Вера, неподвижно лежавшая на песчаной косе острова, вскочила, натянула платье и скрылась в кустах.
Перебравшись на остров, Семён долго бродил по зарослям, звал её, но она не откликалась. Он уже начал сердиться, когда Вера кошкой бросилась на него из лопухов, со смехом повалила в траву, начала целовать. Семён легко подмял девушку под себя, увидел прямо перед собой, близко-близко, её испуганные, диковатые глаза, в которых подрагивали жёлтые точки, и почувствовал, как по его жилам разливается огонь, а мысли, сознание — всё заволакивается жарким, тяжёлым туманом.
— Сёмка, не смей! Не смей… — услышал он, как из-под земли, Верин голос. Это его сразу отрезвило.
Он отпустил девушку, сел, полез за папиросой. Вера отползла в сторону, в кустарники, обдёрнула платьишко на голых ногах. И всё так же подрагивали оттуда, из полусумрака зарослей, жёлтые точки в её напуганных глазах.
— Когда буду законная, тогда пожалуйста… Сколько хочешь, — проговорила она.
Семён усмехнулся.
— А может, Верка, не надо, а?
— Чего не надо? — Она тревожно приподняла голову.
— Ничего не надо… Свадьбы этой.
Вера вскочила, вытянулась.
— Как не надо? Не любишь, что ли? Не нравлюсь?
— Не в том дело…
— А в чём?
— Не знаю… Или хотя бы попозже, а? Не этой осенью?
Вера подошла, опустилась перед Семёном на колени, взяла сухими ладонями его голову.
— Ты что это, Семён? Не-ет, никак нельзя позже. Вот ещё мне! Ну-ка, погляди в мои глаза! Слышишь, Сёма? — И прижала его голову к своей груди. — Да как мы друг без друга жить будем?
И, как когда-то давно, Семён снова услышал — её сердце бьётся сильно и гулко, частыми-частыми толчками. «А может, и верно, нельзя нам друг без друга?» — подумал он.
* * * *А в это время на обочине просёлочной дороги, которая поднималась на невысокий горбатый увал, а потом, огибая Звенигору, спускалась в синюю долину, где лежала деревня Михайловка, сидели двое — тот самый человек с котомкой, привлёкший внимание Семёна, и немолодая уже, лет под сорок, женщина, маленькая, высохшая, в старенькой, залатанной кофтёнке, с длинными косами, вывалившимися из-под платка. Собственно, сидел только мужчина, а женщина, распластавшись, лежала на земле, уткнув лицо в его колени. Она плакала, спина её вздрагивала, и мужчина осторожно гладил её по острым лопаткам, по голове, брал в руки её косы, подносил к своему лицу, словно хотел вытереть слёзы. Но он не плакал, глубоко ввалившиеся его глаза были сухи, смотрели вокруг жадно, удивлённо и чуть испуганно.
— Агата, земля сырая всё же, — проговорил мужчина, не выпуская из рук её кос. — Как же ты узнала, что я сегодня приду?
— Как? — Агата оторвала голову от колен мужа. — Сердце подсказало, Ванюшка.
— Дождь ведь. Гроза заходила.
— Что ж гроза… Шесть годов на дорогу эту глядела. А сегодня — заныло сердце.
— А я гляжу — бежишь. Ноги так и отнялись…
У Ивана действительно одеревенели ноги, палка выпала из рук, когда он увидел бегущую навстречу жену. Сзади его уже шумел, приближаясь, ливень, над головой с треском распарывалось аспидно-чёрное небо, обломки его с грохотом валились вниз, сотрясая землю. Но Иван Савельев ни на что не обращал внимания, ничего не видел, кроме этой женщины, бежавшей к нему сквозь тугой и пыльный ветряной вал, который катил перед собой ливень. На какой-то миг пыль скрыла её от глаз, но потом она появилась, прорвалась сквозь ветер и, подбежав, обессиленная, молча упала Ивану на руки. И тотчас накрыл их ливень, больно хлестали тяжёлые водяные струи, а они всё стояли и стояли, безмолвно прижавшись друг к другу.
Так и простояли, пока дождь не кончился. Потом отошли на обочину и сели, по-прежнему не сказав друг другу ни слова.
Клочья грязноватых облаков уползали за горизонт, над Иваном и Агатой было теперь только чистое синее небо да там, выше неба, жарко горевший солнечный диск, обливающий их теплом и светом.
Оттуда, где было солнце, пролилась песня жаворонка. Она раздалась неожиданно и так же неожиданно умолкла. Потом раздалась снова. Иван поглядел на небо и улыбнулся обветренными губами. Ему почудилось, что жаворонок — маленькая серая птичка — тянул вверх свою песню, как звенящую цепочку, в клювике, но вдруг выронил, тотчас нырнул вниз за песней-цепочкой, успел подхватить её у самой земли и снова понёс вверх.
Первому жаворонку откликнулся второй, третий. Скоро всё небо, казалось, было заполнено, залито до краёв их песнями, но Иван, сколько ни всматривался, не мог заметить ни одной птички. И он не знал уже — вверх, от земли, в это бездонное небо уносят они свои песни или, наоборот, спускают песни-цепочки с неба на землю. Да это было и неважно. Важно, что песни были слышны, что они заполняли своим звоном всё вокруг.
— Жизнь-то, Агата, видишь, не кончилась, — тихо промолвил Иван.
— Я их, проклятых, терпеть не могу, этих жаворонков. В тот день, когда тебя Яшка Алейников увёз, они всё звонили…
Иван сдвинул белёсые брови, на лбу его глубже обозначились морщины.
— А я их зимой и летом слышал. Проснусь ночью — холодно в бараке, за стеной вьюга воет. Прислушаюсь — нет, поют жаворонки. И теплее вроде, легче.
Агата удивлённо поглядела на мужа круглыми, тёмными, как смородины, глазами.
— Как ты вынес всё?
— Человек — он привычливый.
— А я сперва всё письма от тебя ждала.
— Я был без права переписки… Ну, рассказывай, как вы тут?
— Да как? Володька и Дашутка ничего, здоровенькие…
— Значит… дочка у меня родилась? — хрипло произнёс Иван, сухие губы его затряслись.
— Ваня, Ваня…
— А я всё гадал — сын ли, дочь ли? И ещё — живо ли дитё? И от этой неизвестности было тяжельше всего…
Агата гладила его жёсткую, заскорузлую, скрюченную ладонь.
— Лопату, видать, частенько держал в руках-то?
— Да уж покидал землицы, всю собрать — со Звенигору холмик будет… Дочку Дашуткой, значит, назвала?
— Ага, Дарьей. Плохо?
— Нет, хорошо это — Даша. Ну, пойдём…
Над ними пели и пели жаворонки.
Когда взошли на увал, открылся вид на всю долину. На самом дне, разметавшись беспорядочно в разные стороны, поблёскивая окнами и крышами, лежала Михайловка. Над домами бугрились тополя и берёзы, а посередине деревни стоял почему-то столб дыма, прямой и высокий.
Иван снял фуражку, долго с высоты смотрел на деревню, прижавшуюся одним боком к лесу. Ветерок шевелил его белые волосы.
— Мне всё чудилось — не признаю деревни. Нет, признал. Всё такая же. Тополя сильно подросли.
— Какой же ей быть? Из нового — ток построили, видишь деревянные навесы на северном краю? Да два скотных двора — эвон прямо за дымом. А боле ничего вроде. Да и зачем боле? Не надо. Ток и коровники добротные выстроили. Из лиственницы. Навек хватит. Панкрат — он хозяйственный.
— Как он, Панкрат?
— Постарел шибко. Тише стал, нелюдимей. И кашляет всё. — И вдруг Агата всхлипнула. — Уж и не знаю, как бы я, если бы не Панкрат…
— Помог, значит?
— Да разве мне только? Всем, у кого худые домишки, перетрясти помог. С района приезжие часто ругали его: куды, дескать, колхозные деньги транжиришь? А он: разве себе беру? Шибко народ Панкрата уважает.
— А что за дым это с того дома, под железом?
— А пекарня это. Два года назад построили, забыла я сказать. А нынче мельницу водяную Панкрат ставит. А то, говорит, за помол много берут… Он, председатель наш, такой, у него копейка зря не выскользнет. А это пекарня. Для косарей хлеб печём… Эвон косари на лугу.
Километрах в трёх от деревни, неподалёку от Громотухи, в широкой низовине, пестрели бабьи платки, поблёскивали потные голые спины мужиков. Косцы шли рядами, дружно взмахивали косами.
Ивану захотелось вдруг, не заходя домой, спуститься по тропинке к лугу, низко поклониться людям: здравствуйте, мол, вот я и вернулся… А потом взять косу и косить, косить, молчком до самого вечера. А после, надышавшись вволю родимым луговым воздухом, поужинав, сесть к костерку и слушать, слушать, как кричат где-то коростели, ухают, просыпаясь в чащобе, совы, похохатывают парни и девки, обсуждая свои молодые дела. И за один вечер вычеркнуть из памяти эти долгие шесть лет, позабыть их навсегда, позабыть так, будто их никогда и не было…
Улицы деревни были тихи, пустынны, в обмятых лопухах бродили свиньи и телята. Когда Иван с Агатой шли по деревне, из некоторых окон выглядывали старухи, долго провожали их взглядами.
Домишко Ивана обветшал, покосился, дощатая крыша провалилась, густо пестрела разноцветными лишаями.