Утром явилась та же девушка, крепко держа за руку, повела его на перрон. Потом он оказался в полутёмной теплушке, где на полу, застланном толстым слоем соломы, сидели и лежали человек пятнадцать таких же ребят, как и он, и даже одна девчонка с жиденькими, замызганными косичками, а с ними костлявый, неповоротливый и неразговорчивый милиционер. Теплушка была прицеплена к хвосту пассажирского поезда. Андрейка забился в самый тёмный угол и долго и беззвучно плакал.
Все ребята и эта девчонка были из Новосибирска. Едва поезд там остановился, теплушку окружили мамы, папы и бабушки. Они закричали, загалдели, заголосили. Костлявый милиционер принялся выкрикивать фамилии, давал родителям сперва расписаться в какой-то бумажке и только после этого по одному выпускал своих пассажиров, бурча под нос:
— Распустили до безобразия свою детву, а нам мыкаться с ними, вылавливать по всей дороге! Пошибче теперя глядите за ними…
От Новосибирска до Шантары ехали в пассажирском вагоне. Андрейка сидел, прижатый милиционером к самой стенке, и тоскливо смотрел в окно. Милиционер всю дорогу дремал, прикрыв глаза, немного посапывал. Но стоило Андрейке шевельнуться, он тотчас прерывал сопение, открывал глаза и противно, как лягушка, дёргал отвислым подбородком.
Выйдя из вагона в Шантаре, Андрейка сразу же попал в объятия матери.
— Сыночек, сыночек… — плача, говорила мать, целовала в щёки, в лоб и прижимала его голову к своей мягкой груди. — Да как же ты это? Ведь я чуть с ума не сошла…
— Распустили детву… — бурчал своё милиционер, протягивая матери бумажку. — Распишитесь в получении…
Дома мать сразу же потащила Андрейку в заранее истопленную баню. Потом посадила в кухне за стол и, как дорогого гостя, стала поить чаем со сливками, поставила перед ним целую тарелку конфет в красивых бумажных обёртках.
Он ещё не допил чашку, когда вернулся с работы отец.
— Ему не конфет, ему ремня потолще досыта вложить бы, — сердито сказал он, стаскивая возле порога грязные сапоги и с грохотом бросая их на пол. И, больше не прибавив ни слова, ушёл в баню.
Потом открылась дверь, и вошёл Семён, тоже вернувшийся с работы.
— А-а, прибыл, беглец?! Как же теперь Красная Армия без тебя обойдётся?
Слова Семёна расстроили Андрейку больше, чем отцовская угроза. Потому что в них была насмешка. Он вспыхнул моментально, отодвинул от себя и чашку и тарелку с конфетами.
— Смеёшься, да? — крикнул он, сверкая глазёнками.
— Андрюшенька! Семён… — всполошилась мать. — Не надо так, Семён… Ты ешь, сынок…
— Ты усы отрасти — и как раз будешь на кондуктора походить!
— На какого ещё кондуктора? — переспросил Семён. — Значит, тебя какой-то кондуктор, что ли, с поезда снял?
— А это уж не твоё дело, — буркнул Андрейка. Подумал и добавил: — Ещё, гад такой, на рыбалку, говорит, к вам приеду. Пусть приедет, я его встречу… А вы чего уставились?
При последних словах он повернулся к только что прибежавшим из школы Димке и Ганке. Они действительно уставились на Андрейку — смотрели на него удивлённо, во все глаза.
Андрейка смерил их насмешливым взглядом и, чувствуя всё-таки себя немножко героем, вышел на улицу.
Через полчаса он сидел на крыльце Инютиных и рассказывал Кольке, Ганке, Димке и подошедшему позже других Витьке Кашкарову всё, что с ним произошло. Позавчера, вчера да и сегодня ещё он думал, что никогда и никому не будет рассказывать о подробностях своего побега, закончившегося так постыдно. А несколько минут назад, увидев, что Ганка, глядя на него, от изумления раскрыла даже рот, подумал: а чего ему, собственно, стыдиться? Разве его вина, что до фронта доехать не удалось?
Ганка и теперь слушала, поблёскивая в полутьме белыми полосками зубов, широко распахнув бездонные свои глазищи. Она порывисто дышала и в некоторых местах приглушённо, как мышь, попискивала. Когда она пищала, Димка шевелил густыми бровями, медленно поворачивал к ней голову, хмурился. Она торопливо махала ресницами, будто молчаливо извинялась за свой писк. Николай Инютин то глядел на рассказчика недоверчиво, то, опустив глаза, задумчиво чесал свой горбатый нос. Лишь Витька Кашкаров сидел, по своему обыкновению, неподвижно, в одной и той же позе. Казалось, он не слушал Андрейку, а думал какую-то свою нескончаемую думу, давно решал и всё никак не мог решить какой-то трудный вопрос. Он всегда был молчаливый и угрюмый, этот Витька, но в последнее время после истории с автолавкой, за которую его долго держали в милиции, а потом, после суда над Макаром, всё же выпустили, и совсем превратился в камень. Теперь и вовсе никто не мог вытянуть из него хотя бы слово.
Было уже совсем темно, небо погасло, захлопнулось над землёй, как крышка гигантского сундука. Только на западе, куда каждый вечер скатывалось солнце, виднелась узкая и длинная кроваво-красная щёлка, которая, впрочем, быстро укорачивалась и меркла. Над землёй гулял и не сильный вроде, но упругий, холодный, пронизывающий до костей ветер. Казалось, он со свистом врывался на землю сквозь эту кроваво раскалённую щёлочку, растекался потом над полями, над просторами земли. Врывался он горячий, как пар, но, мчась до Шантары, терял всё своё тепло, становился тяжёлым и холодным, как вода в зимней Громотухе.
Когда Андрейка закончил рассказ, все помолчали. Ганка прижала ладонями пылающие щёки, не то нажженные ветром, не то горевшие от волнения, спросила:
— И тебе не страшно было? Одному-то ночью на платформе?
— Чего там бояться? Не в лесу же.
— И всё равно жутко, наверное… Нет, я бы не смогла.
— А он врёт всё, — неожиданно сказал Димка.
— Что всё? — повернулась к нему девчушка.
— А что не страшно было.
Ганка помолчала, похлопала в темноте ресницами.
— Пусть даже и страшно маленько, — согласилась она. — Из вас никто не решился на такое. А он…
— Дурак потому что, — грубо отрезал Димка. — А ты его слушаешь… Рот даже раскрыла.
— Ты, ты… — Ганка вскочила. И резко повернулась, побежала со двора;
— Ганка, ты что? Гань… — Димка поднялся, потоптался. — Ну, дура. Чего она?
— Вот я скажу ей, что ты дурой её назвал, — проговорил Николай Инютин с явной насмешкой.
— Ты?! — подскочил к нему Димка. — Как по горбатому-то носу съезжу!
— А ты достань сперва, — поднялся Колька, вытянувшись во весь рост. — Подрасти ещё надо.
Димка попятился от Инютина. И хотя Николай тут же сел, Димка, что-то бормоча неразборчивое, всё пятился, потом махнул рукой и убежал со двора. Инютин сплюнул в сторону.
— Вот и ступай догоняй её.
— А зачем ему догонять? — непонимающе спросил Андрейка.
— Да ты не знаешь, что ли? — уставился на него Инютин. — Димку же в школе все зовут Ганкиным пастухом.
— Нет, — мотнул головой Андрейка и тут же наивно спросил: — А почему его так зовут?
— Эх ты, простота… — рассмеялся Инютин. — Груди-то у неё, видал, поди, растут уже.
— Ну, так что?
— Малявка ты… Потому и поймал тебя на удочку этот кондуктор.
И тут неожиданно встал Витька Кашкаров, постоял, качаясь под ветром, подул на озябшие, видно, ладони, засунул их в рукава обшарпанного пальтишка, сказал со злостью:
— Этот кондуктор, видать, такой же стерва, как ты!
— Ч-чего-о?! — опять стал угрожающе подниматься Колька.
— Кто Сёмке разболтал, что я у тебя ночую?! А тот милиционеру этому, Елизарову. Сволочь ты. А я думал, что ты друг, доверился тебе.
— Ах ты барахло… — засопел сердито Инютин и двинулся к Витьке. — Целую машину народного добра-то свистнули с Макаркой, а теперь…
— Не лезь! — звонко закричал Витька, выдёргивая ладони из рукавов.
Инютин и вправду остановился. Витька не спеша повернулся и, опустив голову, пошёл со двора. Шёл медленно, будто опять принявшись за свою нескончаемую думу.
Оставшись вдвоём, Андрейка и Николай посидели молча.
— Нет, ты видал, какое он барахло, Витька-то? — спросил Инютин всё ещё негодующе. — Если уж на то пошло, Сёмка ваш сволочь, а не я… Я же Сёмке по-дружески, по секрету сказал про Витьку. Откуда я знал, что он сразу к Елизарову побежит? Я по-честному, можно сказать, доверился…
Андрейка вздохнул и проговорил:
— Я понял теперь, что людям нельзя доверяться ни по-честному, ни по секрету. Ведь если бы я не сказал кондуктору, кто я такой, как зовут, где живу, а главное — куда еду, и потом, в милиции, не сказал, — что бы они со мной, куда меня? А, как думаешь?
— Не знаю, — промолвил Колька. — В детдом бы отправили, как беспризорника. А то и в тюрьму.
— Да-а, может, и отправили бы куда… — Потом принялся рассуждать, как взрослый: — В тюрьму-то по какому праву? Я же не вор и не бандит. А из детдома улизнул бы… Но лучше не попадаться. Лучше не доверяться никому из людей. Не-ет, я теперь учёный.
— Ты что, опять хочешь сбежать?
Андрейка вздрогнул от такого вопроса. Он поднялся с крыльца, постоял в задумчивости. И сказал, стараясь придать своему голосу побольше убедительности:
— Нет, больше не побегу… Думаешь, это мёд — по составам прятаться? С одного раза я сытый.
Андрейка говорил так, зная в душе, что снова сбежит из дома. Он только не знал, когда это случится. Наступила зима, и это тревожило его. Зима не лето, в один час околеешь на открытой платформе или в холодном вагоне. Но и ждать лета не с руки, к лету война может закончиться. Однако об этих пока неясных и смутных мыслях и планах на будущее и Кольке и кому бы то ни было другому знать вовсе ни к чему. Слава богу, у него, Андрейки, есть на этот счёт уже горький опыт.
* * * *Во второй половине дня 22 октября Кружилин, Полипов и Антон Савельев стояли на перроне и ждали поезда из Новосибирска, с которым ехал секретарь обкома партии Субботин. Зачем он приезжал — по делам района или только завода, — было неизвестно. Обычно о своих приездах он звонил в райком. На этот раз звонка не было, пришла только телеграмма.
Шёл дождь вперемешку со снегом, снег на асфальте таял медленно, отчего весь перрон был в крупных снежных пупырышках. Мокрые рельсы уныло блестели, станционные постройки влево от перрона тонули, расплывались в серой холодной пелене. Людей на перроне не было, только изредка пробегал какой-нибудь железнодорожный рабочий с длинногорлой маслёнкой или кондуктор с потухшим фонарём.
С дождевиков Кружилина, Полипова и Савельева капало, они ёжились под ветром, отворачивались от мокрого снега.
На здании вокзала, прямо перед входом, был прикреплён радиодинамик. Над пустынным перроном разносился привычно угрюмый голос диктора, читавшего утреннюю сводку Информбюро. Как и вчера, как и позавчера, как много-много дней и недель подряд, в сводке не было ничего хорошего. Хрипловатым, будто простуженным голосом диктор сообщил, что «в течение ночи на 22 октября продолжались бои на всём фронте. Особенно напряжённые бои шли на можайском, малоярославском и калининском направлениях…».
Враг упрямо и неудержимо рвался к Москве. Кружилин мысленно представил себе висевшую у него в кабинете карту: «Можайск, Малоярославец, Боровск, Калуга… По прямой километров, наверное, сто — сто двадцать, не больше. Но Можайск и Малоярославец пали семь дней назад, 16 октября, немцы взяли Боровск, а Калугу ещё раньше — 12 октября. Где же теперь немцы? Позавчера в Москве объявлено осадное положение. Что будет с Москвой?»
Кружилин посмотрел на Савельева и Полипова. Они тоже молча и хмуро вслушивались в голос диктора. Савельев, прижмурив уставшие глаза, смотрел куда-то в сторону, где стоял входной семафор. Его верхушка обычно торчала над крышей железнодорожного пакгауза, но сейчас не только семафора, но и самой крыши не было видно. Полипов же, надвинув капюшон дождевика на самые глаза, опустил голову книзу. Щёки его от холода посинели, кругловато вздулись.
Да, Москва… Сейчас все думали только о ней. И Кружилин думал, в сотый, а может быть, и в тысячный раз, пытаясь осмыслить и понять: как же это произошло, как получилось, что фашистские войска стоят под самыми её стенами?
Дождь всё лил и лил, глухо барабанил по жёсткому капюшону толстого брезентового плаща. «Да, всё туже сжимается обруч вокруг Москвы, — раздумывал Кружилин, ходя по перрону, глядя, как брызжет из-под сапог водянистая снежная жижа. — Впрочем, пока не обруч, а подкова. В обруче — Ленинград. Он ещё в начале сентября был окружён, как Одесса. Неужели этот город, где родилась, где началась революция, ждёт судьба Одессы? — Кружилин вздрогнул, но тут же отогнал эти мысли. — Нет, не может этого быть, нельзя допустить. Тогда Москве совсем будет плохо. Единственный крупный город, прикрывающий Москву с северо-запада, Калинин, взят немцами больше недели назад, на юго-западе бои идут под Тулой. Если падёт Тула, падёт Ленинград, немцы с двух сторон начнут обходить Москву. С севера попрут на Ярославль, с юга — на Горький, Иваново. И если их не остановят, тогда подкова превратится в обруч, тогда кольцо замкнётся, тогда…»
Заревел паровозный гудок, и Кружилин опять вздрогнул. «Тьфу ты, стратег…» — обругал он себя и стал смотреть, как из тяжёлого тумана криво и бесшумно выползает грязно-зелёный железнодорожный состав.
Выйдя из вагона, Субботин, гладко выбритый, в чёрном демисезонном пальто и кожаной фуражке, по очереди, не очень дружелюбно оглядел встречающих.
— Что это все явились? Дел больше нет ни у кого?
— Мне вроде по этикету положено, — улыбнулся Кружилин.
Но Субботин на эту улыбку никак не отозвался.
— А ты? — повернулся он к Полипову.
— Долг вежливости, считайте. — Полипов пожевал обиженно губами. — Разве возбраняется?
— Ну, а ты, Антон? Тоже считать долгом?
— Я просто обязан. Ты же, Иван Михайлович, по нашему ведомству… эвакуированными предприятиями занимаешься.
— Ага… Ну, идём. Покажи мне свой завод.
Они шли по перрону — Субботин впереди, остальные на два шага сзади. Субботин шагал крупно и твёрдо, но спина его сутулилась, морщинистая тонкая шея с трудом, казалось, держит голову. И Кружилин подумал, что Субботин ведь уже старик, ему, кажется, не то шестидесятый, не то шестьдесят первый. Глядя в его чистые сероватые глаза, на розовые, всегда тщательно выбритые, без морщин, щёки, на узкие, будто мальчишеские, плечи, об этом как-то не думалось, даже совершенно поседевшие за последнее время волосы и брови его странным образом не старили. Но сутулившаяся при ходьбе спина и эта тонкая, старческая шея выдавали возраст.
В машине он молчал, сердито насупившись. Молчал и потом, когда ходил по территории завода, между огромных земляных курганов, недостроенных, окружённых лесами корпусов, наваленных повсюду безобразными кучами строительных материалов — кирпича, леса, проволоки, листового железа. Он, ничего не спрашивая, ходил из конца в конец огромной развороченной площадки, за ним, увязая в грязи, двигались толпой Савельев, Кружилин, Полипов и встретивший их у ворот главный инженер Нечаев.
На заводской площадке и примыкавшей к ней территории царил на первый взгляд невообразимый хаос: подъезжали и отъезжали грузовики, махали ковшами экскаваторы, рывшие какие-то ямы, всюду сновали люди — озябшие, перемокшие, кто в дождевиках, кто с мешками на головах. Люди кричали, ругались, что-то требовали, машины натужно гудели, еле вытаскивая из засасывающей грязи кузова, буксовали…
И странным казалось, что только каменщики, маячившие на стенах корпусов, не кричали, не ругались, не суетились. Не обращая внимания на суматоху внизу, на ливший сверху изнуряющий, холодный, вперемешку со снегом дождь, они молча и сердито делали своё дело, время от времени бросая отрывисто вниз:
— Кирпичей!
— Раствору! Дрыхнете там…
Обойдя площадку, Субботин так же молча зашёл в один из недостроенных корпусов.
Стены его были уже возведены, положены поперечные балки для устройства перекрытия. Сверху сыпались искры электросварки, а внизу, у гудящих станков, не обращая внимания на дождь, на эти сыпавшиеся сверху искры, работали перемокшие люди. Проходы между четырьмя рядами станков были застланы мокрыми досками. По каждому проходу женщины катали четырёхколёсные тележки, собирая в кузовки готовые головки артиллерийских снарядов, отвозили их через широкий проём в торцевой стене корпуса в длинный дощатый сарай, закрытый толем.