Арестованных привели в наручниках, за несколько часов оба они осунулись, похудели. Кошкин, презрительно сжав губы, смотрел на Алейникова так, будто хотел сказать: «Ну что, Яков, достукался?» Засухин же внимательно разглядывал свои руки, словно недоумевал, почему они оказались в железе.
Алейников приказал снять наручники.
— И за то спасибо, — сказал Кошкин, усмехаясь. — Ну, объясняй, в чём мы виноваты, какая такая наша вражеская деятельность? Диверсанты, может, мы, мост через Громотуху подорвать пытались, или тот магазин, который сгорел, лично я поджёг?
— Это вы скажете сами, когда спросят, — с трудом проговорил Алейников. — Обвинение вам предъявят как положено. Я о другом хотел спросить… Вот вы оба… будто знали, что вас арестуют.
— Как же, знали. Мы самые горластые теперь в районе, — ответил Засухин.
— Так почему вы, если знали… такие горластые?
— Да как объяснить тебе? Судьба, видать, определена каждому своя: кому — песни петь, кому — за горло певцов душить, забивать пенье обратно в глотку. Так уж оно идёт пока в жизни.
Алейников думал о засухинских словах, догадываясь об их страшном смысле, но понять этот смысл во всей его ужасающей глубине и конкретности всё же не мог, а может быть, не хотел. Чувствуя, как горят ладони, он, чтобы остудить, унять этот огонь, прижимал их к холодному настольному стеклу.
— Не понимаешь ты, вижу, — усмехнулся Засухин. — Может, ты объяснишь ему попроще, Данило Иванович?
— Можно, — кивнул Кошкин, поглаживая запястья. — Мы, Яков Николаевич, в гражданскую не раз со смертью в обнимочку лежали. И пули над ухом свистели, и шашки перед глазами сверкали. Так близко сверкали, аж горячим ветерком обдавало. Ну, да всё это ты и сам помнишь, поди. Мы и тогда за жизни свои шибко не опасались, потому что знали, на что идём, за что воюем, какая расплата может быть… — И вдруг Кошкин поднялся со стула во весь свой громадный рост, превратился в прежнего Данилу-громилу, заходил неуклюже, как журавль, по кабинету, сильно замахал руками. — Так что ж ты, Яков, думаешь, что мы теперь стали трусливее, что ли?! Полипов район гробит, а мы должны молчать? Сами себя в узел должны завязать? За что мы тогда с той смертью в обнимку-то жили столько времени, а? Как тогда на самого себя в зеркало глядеть, а? В свои собственные глаза?!
Данило Иванович Кошкин ходил и ходил, размахивая длинными руками, из угла в угол, его голос гремел, слова, как булыжники, с грохотом раскатывались по кабинету во все стороны. И было такое впечатление, что именно он хозяин этого просторного кабинета с высокими окнами, а не съёжившийся за своим столом Алейников.
— Он не понимает, ты говоришь, твоих слов? — почти закричал Кошкин, останавливаясь перед Засухиным и тыча кулаком в сторону Алейникова. Потом подбежал к Якову, раздвинув руки коромыслом, схватился за кромки стола, будто хотел поднять его над головой и обрушить на Алейникова. — Ты не понимаешь?! Нет, ты всё понимаешь, Яков! Ты знаешь, что невинных в тюрьмы отправляешь! Корнея-то Баулина за что? Какой он такой враг народа? Мы, помнится, тут же, в этом кабинете, объясняли тебе, что никакой он не враг. Ты даже к Поликарпу Кружилину подбирался! Каким таким путём удалось Поликарпу из твоих лап выскользнуть — непонятно. Но слава богу, что выскользнул. Теперь до нас добрался! Да ещё ишь ты — почему, дескать, вы такие горластые? Ещё, сволочь такая, издеваешься?
При слове «сволочь» Алейников и Засухин одновременно вскочили со своих мест.
— Данило! — крикнул Засухин предостерегающе.
А Алейников не закричал, он только побледнел и проговорил сухим голосом:
— Я не издеваюсь… Я только хотел спросить и понять…
— Спросить и понять? — опять загремел Кошкин. — Это нам надо спросить тебя: в кого же ты превратился, Яков? Руки твои — в крови!
— Данило?! — опять воскликнул Засухин, подошёл к Кошкину, тряхнул его за плечо. — Замолчи!
— Нет, не буду молчать! — рванулся Кошкин, сбросил руку Засухина с плеча. — По локоть и выше даже…
— Да разве он виноват, что в крови? — багровея, закричал всегда спокойный и уравновешенный Засухин.
Алейников тупо и непонимающе поглядел на Засухина, недоуменно сел, сжал виски нахолодавшими ещё от стекла ладонями. Как сквозь ватную подушку доносился до него голос Кошкина:
— А кто — мы, что ли, виноваты с тобой? Или Корней Баулин? Или Поликарп Кружилин?
«Нет, вы не виноваты, не виноваты! — хотелось закричать Алейникову во весь голос. — И Баулин не виноват, и Кружилин… А Полипов? А вот — Полипов…»
Но он не закричал, он позвонил и сказал, не глядя на Кошкина с Засухиным:
— Уведите.
Когда их повели, он вдруг встрепенулся, крикнул:
— Арестованного Засухина оставьте!..
Некоторое время они сидели безмолвно друг против друга. В просторном кабинете стояла мёртвая тишина, будто здесь никого и не было. Потом Алейников вышел из-за стола, потыкался, как пьяный, из угла в угол, остановился у окна, долго глядел на улицу, тихо спросил:
— Почему же так оно идёт в жизни, Василий Степанович?
— Как? — не понял Засухин.
— Почему судьба определила одним песни петь, а другим за горло певцов душить?
— А-а… Видишь ли, Яков Николаевич… Долгий это и сложный разговор, — медленно произнёс Засухин. — И обстановка неподходящая…
— Неужели ты не видишь… что я не хочу душить, никому не хочу забивать песни обратно в горло! — Он обернулся, лицо его было мертвенно-бледным, на нём ярко выделялся косой багрово-синий шрам.
— Ну, допустим, что я вижу, — проговорил Засухин. — Точнее говоря, догадываюсь с недавних пор. Только ты врёшь маленько, Яков Николаевич. Ещё год или полтора назад ты с радостью хватал каждого за горло.
— И всё-таки я бы уточнил: не с радостью, а с, усердием, — сказал Алейников, садясь.
— Ну что ж, — помедлив, произнёс Засухин, — пожалуй, это будет точнее.
— Потому что я думал — доброе дело делаю.
Засухин чуть поморщился при этих словах, и Алейников понял, что пояснения его лишни.
— И всё-таки, Василий Степанович, объясни мне — почему оно так идёт в жизни?!
— Наверное, жизнь идёт так, как ей должно идти. — Засухин, говоря это, пожал плечами, и казалось, слова эти он произносит машинально, а сам думает о чём-то другом.
— Как то есть?!
— Скажи-ка, Яков, мы тут оказались с Кошкиным не благодаря стараниям Полипова?
Засухин спросил это быстро, вскинул на Алейникова свои остро-проницательные глаза. Поворот мыслей Засухина был настолько неожиданный, что Алейников вздрогнул, опустил глаза.
— Н-нет… — ответил он, чуть припнувшись. И этой заминки с ответом и того, что, отвечая, Алейников спрятал неловко глаза, было достаточно, чтобы Засухин понял правду.
«Ну и хорошо, что понял, — с облегчением подумал Алейников. — По крайней мере не все будут проклинать меня. Хоть один человек не будет проклинать…»
Алейников долго боялся поднять лицо, ему казалось, что Засухин смотрит на него насмешливо и уничтожающе-презрительно.
Засухин действительно глядел на Якова не отрываясь, в самом деле чуточку улыбался, но в его улыбке не было ничего насмешливого или презрительного, темноватые глаза его светились мягким, доброжелательным, может быть чуточку грустноватым только, светом. Алейников не понимал, отчего в глазах Засухина светится такая улыбка. И ещё более он удивился, когда Засухин проговорил:
— Видишь, Яков, жизнь действительно идёт, как ей положено идти.
— Не вижу! — почти прокричал он, мотнув головой так, что заныли мускулы на шее. — Не понимаю я, Василий Степанович, как она идёт, куда она идёт!..
Алейникову было мучительно стыдно слышать свой голос, признаваться в собственном бессилии и тупоумии. Но слова эти помимо его воли сорвались с языка и, казалось, долго ещё звенели в тишине кабинета после того, как он умолк. И ещё казалось, что уже теперь-то Засухин поднимется со своего места, не спеша подойдёт к столу и пригвоздит его какими-нибудь убийственными словами, насмешкой.
Однако Засухин только прикрыл уставшие от сегодняшней, такой трагической для него ночи глаза, пальцами помял веки, чуть усмехнулся и заговорил:
— Не видишь, не понимаешь… Что же, давай поразмышляем вместе… Вот мы все воевали за новую власть, за благородные идеалы… Мы победили и строим сейчас новое общество — самое высоконравственное общество на земле.
При этих словах Алейников поднял голову, в глазах его что-то плеснулось.
— Что, не согласен? — спросил Засухин, пристально глядя на Алейникова.
Яков, не ответив, опустил лишь глаза. По губам Засухина опять скользнула едва заметная, горьковатая усмешка. И он спокойно, чуть раздумчиво только, продолжал:
— Именно, Яков, самое высоконравственное… Потому что руководствуемся самыми благородными идеалами, которые только есть у человечества, которые оно выработало за много веков своего существования. Но… — Засухин чуть припнулся, помедлил, — но парадокс состоит в следующем: строя самое высоконравственное общество, мы допускаем самые безнравственные вещи…
— Что ты мне объясняешь, как ребёнку?! — воскликнул раздражённо Алейников. — Ты мне объясни, если можешь, — почему такие вещи происходят? Это, это объясни…
Засухин поглядел на него с укором, чуть даже покачал головой.
— Я к тому и иду, Яков. Только не думай, что моё объяснение… окончательное, что ли, что я поведаю тебе абсолютную истину… Человечество разберётся потом, может быть, при нашей жизни ещё, а может, и позже. История никаких тайн не любит, долго скрывать их не может и не умеет. И люди узнают причину этого и даже… и даже виновников найдут, если они есть… Всех найдут, по именам перечислят… Я же объясню тебе, как я сам сейчас понимаю то, что происходит в стране. Объясню, может быть, очень приблизительно, общими словами. Но и приблизительное понимание этого мне помогает жить.
— Ну, объясняй, — тихо попросил Алейников, когда Засухин замолчал.
— В общем-то, оно ведь всё очень просто, Яков… Надо только отчётливо себе представлять и понять, что мир ещё далеко не совершенный. Вот я в одной книжке вычитал такие слова: мы, люди, уже не звери, потому что в своих поступках руководствуемся не только одним инстинктом, но мы ещё и не люди, потому что в своих поступках руководствуемся не только голосом разума…
Алейников напряжённо вдумывался, пытаясь понять смысл услышанного. Потом сказал:
— Я не могу принять эту теорию. Она какая-то животная.
Засухин усмехнулся невесело.
— Наша беда, может быть, в том и заключается, что многие вещи мы тотчас принимаем за теорию, сразу же примеряем её к нашей истории, к нашей жизни и — или безоговорочно руководствуемся ею, или так же безоговорочно отвергаем. Вот и ты сразу — «не принимаю». А между тем, если чуть вдуматься в эти слова, может быть, и я, и ты, и… Полипов — все мы на свои поступки посмотрим как-нибудь иначе, увидим их, возможно… я не говорю — обязательно, возможно — в другом свете? А?
Алейников начал, кажется, понимать мысль Засухина. По всему его телу прокатилась горячая волна, она родилась где-то в груди, ударила в голову — лоб Алейникова сразу вспотел.
— То есть ты хочешь сказать, что я… — начал он и замолчал, не зная, что говорить дальше, какими словами выразить охватившие его чувства.
— Да, я хочу сказать, что пришло время — и в тебе заговорил, начал брать верх голос разума, — помог ему Засухин. — И такое время рано или поздно придёт ко всем, даже к нашим убеждённым противникам. Конечно, к одному раньше, к другому позже. Теперь видишь, теперь понимаешь, как и куда идёт жизнь?
Алейников молчал. Он молчал и думал: всё, что сказал сейчас Засухин, — общеизвестная, даже примитивная истина, что когда-то он, Алейников, эту истину вроде и знал, но забыл, а теперь вспомнил вдруг, он словно спал, а теперь проснулся или начал просыпаться.
А Засухин между тем говорил:
— В мире извечны истина и несправедливость, свет и тьма, ум и глупость, а короче — добро и зло стоят друг против друга. Мы, люди, в семнадцатом году впервые нарушили это противостояние добра и зла. Нарушили, но не победили ещё. Мы победим, когда наши идеи, идеи добра, восторжествуют на всей земле. А пока борьба между добром и злом продолжается. Но зло существует вековечно, оно очень цепкое, оно пустило длинные корни, и борьба с ним будет ещё долгой, упорной и жестокой, Яков. Она будет кропотливой. Будут ещё, может быть, и войны, страшные и разрушительные, во всяком случае — намного страшнее и разрушительнее, чем схватка со злом в семнадцатом году. Но в конце концов победит добро, потому что в этом именно и суть и смысл жизни.
Засухин умолк, поднялся, и, разминая ноги, прошёлся по кабинету, остановился возле окна, у которого недавно стоял Алейников. Из окна виднелась Звенигора. Огромный заснеженный каменный горб вздымался, казалось, сразу же за крышами окраинных домов Шантары, глянцевито поблёскивал под низким зимним солнцем.
— Всякая истина, Яков, — и обыкновенная, житейская, человеческая, а особенно социальная, — достаётся людям трудно, тяжело. Конечно, некоторые понимают её легко, как-то сразу. Но ко многим, очень и очень ко многим она приходит через страдания и даже трагедию. А есть люди, которые постигают истину только перед смертью, которым приходится платить за её постижение самой высокой ценой — жизнью. А почему?
Засухин ещё постоял немного у окна, вернулся на своё место, поглядел на притихшего Якова.
— Да потому, что, продолжая говорить чуть философски, вот это великое противостояние добра и зла существует в каждом человеке. В тебе, во мне. В Полипове… В каждом человеке! — ещё раз подчеркнул он. — И между добром и злом идёт постоянная борьба — страшная, беспощадная, безжалостная. А что победит и когда — зависит от многих причин: от среды, в которой воспитался и вырос человек, от его душевных качеств, а главное, как мне кажется, от его ума, от его способностей осознанно воспринимать жизнь, идеи времени… Понимаешь?
Алейников ответил не сразу.
— Что же тут не понять, — сказал он, глядя куда-то в сторону. — Оно действительно всё просто… И всё неимоверно сложно.
— Да, и просто, и сложно, Яков, — подтвердил Засухин. — А те слова из книжки я вспомнил лишь потому, что, мне казалось, они скорее помогут понять тебе, почему же так оно идёт пока у нас в жизни. — Он встал, обвёл взглядом почти голые стены кабинета, будто недоумевал, как он здесь очутился. И опять горьковато усмехнулся. — Но как к ним ни относись, принимай их или нет — разумом-то в своих поступках мы действительно пока ещё не всегда можем руководствоваться.
И, как никогда ещё в жизни, Алейников почувствовал вопиющую нелепость многих своих поступков, нелепость своего существования. Он глядел на Засухина так, словно тоже недоумевал: почему этот человек оказался здесь, в кабинете, почему он должен отправить его сейчас в камеру? Всё было нелепо, нелепо…
А Засухин, будто смеясь над его мыслями, проговорил:
— Особенно не хватает у нас разума в тех делах, которыми ты занимаешься.
— Замолчи! — бледнея, вскрикнул Алейников и стремительно поднялся. Губы его затряслись, шрам на левой щеке налился тёмно-багровой кровью. Алейников упёрся кулаками в настольное стекло, точно хотел раздавить его.
— Что ты? — проговорил Засухин негромко и успокаивающе. — Я ведь говорю вообще… Лично тебя, Яков, я не обвиняю.
— Ты не обвиняешь… А сам я себя? — глухо спросил Алейников, глядя на Засухина с ненавистью. — Это ведь именно мне за постижение истины приходится платить самой высокой ценой!
По усталому лицу Засухина, как рябь по тихой воде, что-то прокатилось и исчезло, только в уголках крепко сжатых губ долго ещё стояла боль, смешанная со злостью и раздражением.
— Никак, застрелиться хочешь? — спросил Засухин, глядя в упор на Алейникова. Чуть засиневшие веки Засухина подрагивали.
— А что мне остаётся?!
— Стреляйся, — будто равнодушно одобрил Засухин, и боль, застрявшая в уголках его рта, смешалась с откровенным презрением. — Только запомни: это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь…