— Да-а, — только и протянула Наташа, упала обратно на стул. — Невероятно…
— Немыслимо, — кивнула и старушка. — Да что ж… Всяко бывает. Каких-каких только событиев не приключается. Земля, она ведь и большая, да махонькая. И всё теснее на ней. Оттого, наверно, и войны бесконечные, а? Чтоб людям посвободнее потом было…
— Да вы что? Тут причины другие… сложные.
— Ну, да это я так. Оно конечно… А я, значит, как глянула в суде на Петьку Зубова, так и охолодела — вылитый отец! Ну, и… осело у меня что-то внутрях. В мозгу одно колотится: Филат же вырастил его, помог вырасти, знал же, чей это сын… говорила ж я ему про Зубова-полковника, что тот это Викентий. «Так что ж, отвечает, я его кокнуть должен? Я ни одного человека не убивал, слава богу, с тем и век проживу. А ты на глаза ему боле не пялься…» Всё прощала я Филату, всех баб, и Лушку… Что ж, думаю, коли козёл? А вот этого — не могла. Чую, что не смогу больше жить с ним под одной крышей… «Купи ты, говорю, мне какую-нибудь избёнку где-то да освободи. Благодарная я тебе до гроба за всё и словом лихим не помяну…» Сверкнул он узким глазом, да и сказал: «Ладно, Акулинка, ягодка-малинка. Тем больше что замучил я тебя. Третий сын у меня ведь народился в деревне Казанихе. Прости ты меня, грешного…» Вот с тех пор я и живу в Шантаре одиночкой, доченька.
Старуха, измученная всплывшим в памяти прошлым, вздохнула, умолкла, стала опять глядеть в потолок. В глазах её, помутневших от времени, вроде и ничего не было — одна бессмысленная пустота. Но, приглядевшись, Наташа поняла, что это не так. Глаза старой и ветхой женщины были просто очень усталы, в них стояла неизбывная теперь грусть по жизни, пускай сложившейся для неё так трагически, но уже уходящей безвозвратно в вечность. В её глазах, в её лице и во всём облике этой старухи Наташа словно бы снова прочла всё то, о чём она только что рассказывала: были у этой женщины невообразимые страдания и муки, но было и солнце, которое щедро грело её в самые тяжёлые минуты, были запахи свежей весенней земли, трав и цветов, которые волновали и заставляли свободно биться сердце, встречались и люди добрые, которые искренне делились с ней теплом своей души и скудно отпускаемой кем-то во все времена человеческой радостью. И Наташа подумала: как бы ни горька была порой жизнь, прощаться навсегда с солнцем, землёй и людьми человеку грустно и тяжело, и это какая-то чудовищная дикость, что каждому с этим приходится рано или поздно прощаться…
— Ну, а тот, Иван… виделись вы с ним потом когда-нибудь? — сам собой вырвался у Наташи вопрос. И на этот раз она не испытывала сожаления, что спросила: каким-то чутьём чуяла, что теперь этот вопрос не обидит, не оскорбит старушку.
Акулина Тарасовна медленно повернула к Наташе голову.
— А как же? Видела. — Помолчала и ещё раз сказала: — Видела.
— Кто он, если не секрет? Где живёт?
Старая женщина на это улыбнулась улыбкой лёгкой, светлой и благодарной. Но отвечать не стала.
* * * *Ночь над Шантарой была уже плотная, когда Наташа вышла за хилую оградку, окружающую избёнку бабушки Акулины, и медленно побрела к почте вдоль мёртвой и глухой улицы, раздумывая о нелёгкой судьбе этой женщины, снова и снова поражаясь её доброте, незлобивости, её рассуждениям о смысле жизни на земле. «Сколько ж вы перенесли-то! — само собой и не первый раз, кажется, вырвалось в конце её рассказа у Наташи. — Это лучше б не родиться! Для чего, для чего?» — «Чо мелешь-то, неразумная! — с досадой ответила старуха. — Не от нас зависит родиться, не родиться». — «Я не об этом, я… о смысле жизни вообще…» — неумело выкрикнула Наташа. Но старуха мысль её поняла, помолчала и тихо, будто только сама себе, ответила: «Так что ж смысл? Кровь-то человечья, да слёзы, да пот людской — это для земли, может, как керосин для лампы? Есть — горит, нету — потухла…» — «Что вы говорите! — протестующе воскликнула Наташа. — Этот керосин… совсем другой! Человечья улыбка, человечий смех! И вообще — радость, счастье…» На это старуха усмехнулась: «Да кто спорит, доченька! Только на земле и того, и другого в достатке. И недаром то день, то ночь, то солнышко, то непогодь… О-хо-хо, Наташенька, вот и выходит, что смысл этот тоже мудрёная штуковина. Может, богу одному и ведомый. Да только ить и бога-то нету. Одни мы, люди, и есть… И нам вся эта жизня и предназначена. Какая она ни есть. И нам надо понимать, в чём её керосин…»
Проходя мимо дома Маньки Огородниковой, которая сидела сейчас где-то в тюрьме за укрывательство ворованных Макаром Кафтановым товаров, Наташа с жалостью вспомнила эту круглолицую, полноватую, с большими и тяжёлыми грудями молодую женщину, которая спасла ей жизнь. Говорят, она сама пришла в суд, когда судили Кафтанова, Зубова и Гвоздёва, всё сама рассказала. И ещё кто-то слышал будто, как этот Пётр Зубов, когда Огородникова села рядом с ними на скамью подсудимых, прошипел сквозь зубы: «На коленки добровольно встала? Ну и подыхай… Выживешь в тюрьме — Макар тебя после прирежет».
«Они прирежут! — со страхом и омерзением думала Наташа. — Зачем уж ей было говорить, что она прятала ворованное? Ладно бы уж, ведь не добровольно же, этот ужасный Макар её заставил спрятать, угрожал… Но и тут опять эти странные слова Зубова: „На коленки встала?“ Хотя что ж, у них, у бандитов, своя мораль, своё понятие всяких вещей…»
Огородниковой дали, кажется, два года, в дом её вселили какую-то многодетную семью с завода. Наташа часто видела во дворе орущих на разные голоса ребятишек, а сейчас возле дома, как и повсюду, было тихо, но дом, как другие, не казался мёртвым, потому что одно окошко чуть подсвечивало, и Наташа поняла, что мать этих ребятишек, уложив всю семью, ещё доделывает какие-то свои бесконечные дела, а может, ждёт с завода мужа — вот-вот должна была кончиться вторая смена.
Очутившись у почтового деревянного барьерчика, Наташа долго не могла сочинить телеграмму. Она написала шесть слов: «Москва, Наркомат боеприпасов, Миронову Александру Викторовичу», — а что писать дальше, не знала, стояла в задумчивости и кусала кончик старенькой ученической ручки.
— Что же ты? — буркнула усталая работница почты, чем-то похожая на Веру Инютину, такая же острозубая, с кудряшками. — Напряглась, будто родить собираешься. Давай скорей, а то мы закрываемся. Ведь полночь…
Наташа сердито глянула на женщину, постучала ручкой в стеклянную чернильницу-непроливашку, быстро написала первое, что пришло теперь на ум: «Папа, это я, Наташа, а если это ты, почему молчишь? Ведь наш парторг Савчук тебе говорил, что это я. Позвони, ради бога, к нам на завод или напиши по адресу…»
Наташа быстро вывела адрес и протянула бланк приёмщице телеграмм, та долго читала, шевеля губами, как безграмотная, потом подняла удивлённое лицо.
— Ты что, девка, это чепуховину такую? Это ж как понять?
— Ах, ну, как вам объяснить? Мой отец он… А может, это не он.
— Он, не он… Чего такое приключилось?
Сзади скрипнула дверь, кто-то вошёл, протянул через барьерчик руку и выдернул из руки приёмщицы бланк.
— Это что такое, гражданин?! — воскликнула приёмщица. — Дайте сюда телеграмму! Верни сейчас же! Хулиган! Чего позволяете?
— Я не хулиган, а Юрий Антонович Савельев. Здравствуй, Наташа. Минуточку… Тут всё правильно. Её отец был…
— Юрка! — воскликнула Наташа. — Не смей! Ничего он не был, понятно?
— Я и говорю, Наташа… — И опять к приёмщице: — Они были разлучены войной. Теперь вроде отец её отыскался, в Москве работает. Так ей сказали. И вот она… Эмоции, конечно, но всё понятно.
— Хулиган, право слово… — Приёмщица отобрала у Юрия телеграфный бланк, опять прочитала, шевеля губами. — Эмоции… Хоть эти «ради бога» вычеркните. Телеграмма всё же.
— Да вы сами, — попросила Наташа.
Потом они вдвоём с Юрием вышли из почты. Мимо толпами валил народ, стоял галдёж, вспыхивал временами смех. С завода шла закончившая работу смена. Голоса слышались и с соседних улиц, и вообще вся ночная Шантара, только что дремавшая, казалось, в непробудной тишине, ожила, повсюду в домах загорались огни.
— Я смотрю — ты на почту зашла, — проговорил Юрий. — Постоял, подождал. Что-то ты долго. Думаю, надо хоть поздороваться.
Наташа шла молча, сильно наклонив к земле голову, шагала быстро и всё прибавляла, прибавляла шаг. Юрий не отставал.
— Ну что тебе надо от меня?! — вдруг резко остановилась она. — Мне бегом бежать, чтоб ты отстал?
— Я б догнал, — проговорил Юрий, опуская виноватые, словно побитые, глаза.
— Я ж тебе всё давно сказала…
Юрий был в чистом рабочем комбинезоне, от него пахло металлом, станком.
За минувший год он нисколько не изменился, казался всё таким же долговязым, словно двадцатилетним парнем, смешливым и беспокойным, всё так же гулял у него, видимо, в голове «ванька-ветер», как выразилась однажды заведующая заводской столовой Руфина Ивановна. Только временами на него находило, когда он разговаривал с Наташей, непривычная серьёзность, и тогда он чувствовал себя неловко, то и дело переступал с ноги на ногу и будто не знал, что говорить.
Наташа боялась такого его состояния, догадывалась, что с ним, старалась наедине не встречаться.
Раза два-три, когда она работала ещё в столовой, он спрашивал её о Семёне, часто ли пишет, и, выслушивая скупые её ответы, искоса, стыдливо как-то, бросал взгляды на её тяжелеющий живот.
Когда она была уже в декрете, он заявился однажды к ней домой, принёс неизвестно каким способом добытые яблоки — много, целую авоську.
— Витамины. Полезно будет ребёнку.
— Зачем? Не надо, — сказала Наташа, всё же благодарная.
— Чего там…
Бабушки Акулины дома не было, она приболела и уплелась в больницу. Юрий сам вымыл над тазиком два яблока, подал Наташе.
— Спасибо, — сказала она, смущаясь своего огромного теперь живота.
И вдруг Юрий упал на колени, обхватил этот живот длинными руками, прижался к нему лицом. Наташа визгливо, по-бабьи, закричала, уронила яблоки, изо всей силы принялась отталкивать Юрия, за волосы оттягивала обеими руками его голову прочь, а он, не выпуская Наташу, целовал сквозь ситцевый халат её тугой живот и лихорадочно бормотал, как обезумевший:
— Наташа, Наташа… Люблю, люблю тебя! Это не Сёмкин, это мой ребёнок в тебе, это мой, мой…
Наконец она всё-таки вырвалась из его цепких и сильных рук, отбежала прочь, давясь обидой, гневом, рыданиями.
— Как не стыдно! Ведь Семён твой брат… родственник…
— Пускай! Я ненавижу его, ненавижу…
— Замолчи! — яростно закричала она, собрав все силы, какие могла собрать. И ухватилась сама за живот, чувствуя, как от крика он весь наполнился режущей болью.
От этого крика Юрий осел, съёжился и, как побитый, побрёл к дверям. Ей стало его жалко.
— Слышишь ты, Юрка, — сказала она жалостливо вдруг, забыв о боли в животе, подошла к нему, положила обе руки на его плечи, от чего он сжался ещё больше. И, будто чего-то вымаливая, проговорила: — Я Семёна люблю. Больше жизни. Ты это можешь понять?
— Понимаю.
— Если даже… если даже с ним случится что на войне, я, если от горя не помру, буду ему верна до старости… до самой смерти! Никого у меня больше не будет. Никого мне не надо. Понимаешь?
— Нет, — сказал на этот раз Юрий, глядя на неё действительно непонимающими, изумлёнными глазами.
— Всё равно… Тогда запомни хоть. Иди.
Он ушёл, больше Наташа не видела его до самого рождения Леночки. Когда выписывалась из роддома, он пришёл туда вместе с матерью Семёна Анной Михайловной, бабкой Акулиной и, когда Наташа вышла, а нянечка подала Анне Михайловне ребёнка, потребовал:
— Покажите мне.
Наташа сдвинула брови, на исхудавшем, измученном лице её проступила тревога, будто она была виновата в чём-то страшном, и вот сейчас Юрий произнесёт свой приговор, признает ребёнка за своего при всех, и тогда… Её даже опалила мысль: «Неужели он решился на такой чудовищный поступок?!» Но Юрий ничего не сказал, между ним и бабушкой Акулиной просунул свой крючковатый нос Колька Инютин, неизвестно как и зачем здесь очутившийся, и проговорил довольно:
— Вылитый Сёмка! Надо же!
— Это девочка, Николай, — сказала Анна Михайловна.
— Чего-о? — разочарованно протянул Колька. — Тоже мне…
— Бесстыдник! — прикрикнула Акулина Тарасовна. — Чего те тут? Ступай-ка.
После, когда Наташа перешла работать секретарём к Нечаеву, Юрий, встречая её где-нибудь на территории завода, первым делом спрашивал, как здоровье Леночки. Первым и последним, потому что Наташе было это неприятно и она торопливо отходила, чувствуя, что он обиженно глядит ей вслед, и понимая, что обижает его напрасно.
…Голоса, затихая, доносились со всех сторон, то с близких, то с отдалённых улиц, окон зацветало всё больше, будто сейчас была не полночь, а приближался рассвет. Они погорят немножко, думала Наташа, люди, вернувшиеся со смены, торопливо поужинают и, усталые, лягут спать. Одно за другим окна будут гаснуть, и вскоре всё большое село, как измотавшаяся за день хлопотливая хозяйка, вскочившая, чтобы встретить и накормить работников, снова будто приляжет и задремлет. Сон будет крепкий, но непродолжительный, через несколько часов уже прольётся рассвет, потом опять зацветут окна, но на этот раз от весёлых солнечных лучей, которые тугими снопами ударят в стёкла из-за каменных круч Звенигоры. А вскоре свежий утренний воздух расколет знакомый и всегда волнующий, до боли щемящий сердце звон Кремлёвских курантов, и с площади перед сквером Павших борцов революции, где укреплён на столбе радиодинамик, на всё село разнесутся отчётливые слова диктора: «От Советского информбюро…»
Так начнётся новый день, который будет не легче, чем вчерашний.
— Ты знаешь, Наташ… — Юрий, глядя вниз, колупнул носком грубого рабочего ботинка землю. — Я на фронт ухожу.
— Ты?! — невольно воскликнула Наташа, сразу же пожалев, что этот возглас вырвался.
Юрий скривил обиженно губы.
— А ты что же думаешь, одному Семёну положена такая честь?
— Почему одному? Там миллионы…
— Ну да, это я глупость сказал. Боже мой, сколько вообще человек делает глупостей!
Наташа пошевелила бровями, помолчала и вдруг резко и безжалостно сказала:
— А знаешь, Юра… не верю я в твою искренность.
Он усмехнулся, теперь кисло и едко.
— Почему же?
— Ну вот… не похож ты на отца. Совсем не похож. — Она помолчала и добавила всё тем же безжалостным тоном: — Не знаю я, почему ты на фронт решил… Мог бы и не идти, есть такая возможность. И тебе не хочется. Потому что ты боишься…
— Ты соображаешь… — Он схватил её за плечи сильными, привыкшими к железу руками, затряс. — Соображаешь, что говоришь?!
Неподалёку от того места, где они стояли, горела на столбе электрическая лампочка, свет едва доставал до Наташи и Юрия, и в полумраке бешено сверкали его глаза, а на простоватом, обычно добродушном лице проявилась, отчётливо проступила жестокость.
— Оставь меня! — вскрикнула Наташа, сбросила руки его со своих плеч. — Вот… теперь ты на себя похож. Такой… такой ты и есть.
— Какой?!
Оба они тяжело дышали.
— Душа у тебя чёрствая и жестокая.
— Спасибо, — выдавил он сквозь зубы, отвернулся. Большие и сильные его плечи торчали как-то одиноко и сиротливо. И это опять вызвало у Наташи чувство жалости. «Да что это я на него? — сама собой пришла к ней сочувствующая бабья, как она всё же понимала, мысль. — И в самом деле он сирота».
— Прости меня, — сказала она негромко. — Может, я не права, Юра… Прости.
— Что уж там… Валяй дальше. — Он по-прежнему стоял к ней чуть боком. — Всё равно последняя у нас с тобой… пресс-конференция. Задавай всякие вопросы…
— Мать как же твоя будет одна? — спросила Наташа, будто и в самом деле решила воспользоваться его разрешением, и, спросив, тотчас поняла, что вопрос неловкий и, может быть, неуместный по всему ходу и смыслу получившегося у них разговора.
— Она как-то лучше чувствовать себя стала. На работу даже устраивается. В районную библиотеку.
— Что ж, очень хорошо… Я пойду, Юра, мне пора.