– Восемь убитых, четверо раненых, – сообщил Ромашкин.
– Раненых обычно бывает в два раза больше, а у тебя наоборот, – сказал Куржаков.
– В землянке сразу шестерых одним снарядом, – стал оправдываться Василий.
– А ты куда смотрел? Людей на время артобстрела надо рассредоточить по лисьим норам, пусть сидят. Будет прямое попадание – убьет одного, а не как у тебя – сразу целое отделение.
Куржаков решил не ругать лейтенанта в присутствии сержантов, но все же наставлял:
– Или вот еще у некоторых с бутылками не получилось. Бросают, понимаешь, а танки не горят. Надо на моторную часть кидать. В башню или на гусеницы – бесполезно.
В землянку, согнувшись, влез комбат Журавлев.
– О, все начальство в сборе! Вовремя я пришел. Ну как, отцы-командиры? Живых накормили? Мертвые похоронены?
– Кормим и считаем живых. Мертвым спешить некуда, – ответил Куржаков.
– Сколько людей осталось?
– Полроты наберется.
– Сколько танков подбили?
– Два.
– У тебя же семь на участке роты стоит.
– Пять артиллеристы сожгли. Моих два.
– Считай все.
– Что же получится, я семь и артиллеристы семь укажут – в донесении четырнадцать будет. Кому это надо?
– Ты давай не мудри, – холодно сказал Журавлев, – уничтожено семь – так и докладывай.
– Моих два, – упрямо сказал Куржаков, и ноздри его побелели.
– Ну ладно, математик, – сердито сказал капитан. – Получи вот карты. Сегодня прислали. Начштаба в третью роту понес, а я для вас прихватил. – Журавлев, шелестя картами, стал подбирать листы, проверяя маркировку.
– А эти зачем? – спросил Куржаков, показывая два листа с окраинами Москвы.
Журавлев понял скрытый смысл вопроса, ответил:
– На всякий случай.
– Для меня такого случая не будет, – сказал Куржаков. – И взводным моим эти листы не давайте. Я пристрелю каждого, кто попятится.
Он протянул комбату листы. Журавлев какой-то миг молча смотрел на Куржакова, но листы все же взял.
Ромашкин возвращался в свою траншею и думал о Куржакове: «Что за странный человек? В бою улыбается, когда затишье – на людей рычит. Даже комбату резко отвечал…»
Ромашкин шел по хрустящему снегу, видел редкие ракеты над передним краем и цепочки трассирующих пуль. Он думал о том, что получил боевое крещение как командир и теперь дела пойдут лучше. Вдруг одна из огненных цепочек полетела прямо в него. Ромашкин не успел лечь, и огненное жало впилось в грудь. Падая, он ощутил, будто оса грызет, жалит уже где-то внутри, подбираясь к самому сердцу.
«Как же так? Почему в меня?» – удивился Ромашкин. А оса жалила так больно, что померк свет в глазах.
Во взводе подумали – лейтенант засиделся у ротного. Куржаков считал, что Ромашкин давно отсыпается в своей землянке. А телефон взводному командиру не полагается.
Всю ночь пролежал на снегу Ромашкин, истек кровью, закоченел. Наткнулись на него только на рассвете, оттащили к воронке. Там не зарытыми еще лежали бойцы, расплющенные прямым попаданием в блиндаж. Совсем недавно на них с содроганием смотрел сам Ромашкин.
Куржаков пришел взглянуть на последнего взводного своей роты. Да, он постоянно ругал Ромашкина и высказывал свою неприязнь, но в душе считал его наиболее способным из своих командиров и теперь искренне опечалился его смертью. Тем более что кое-чему уже научил лейтенанта Ромашкина, дальше с ним воевать было бы легче.
Куржаков расстегнул нагрудный карман Ромашкина, чтобы взять документы, и уловил слабое веяние живого тепла. Ротный поискал пульс, не нашел и приложил ухо к груди лейтенанта.
– Куда же вы его волокете? – гневно спросил Куржаков оторопевших красноармейцев. – Живой ваш командир! Несите в санчасть. Эх вы, братья-славяне!
– Так задубел он весь, – виновато сказал Оплеткин.
– Ты сам задубел, в могилу живого тянешь! Несите бегом, может, и выживет.
Умирать нам рановато
Ромашкин открыл глаза и увидел пожилую женщину в белой косынке.
– Ну, вот мы и очнулись, – сказала она.
Василий удивился – откуда женщина его знает! Кажется, это она торговала вареной картошкой. Но как она сюда попала? А вернее, как он попал к ней? Василий спросил:
– Это вы продавали картошку?
Она кивнула:
– Я, милый, я.
– Я про станцию, где наш эшелон остановился.
– Правильно, – согласилась женщина, – и я про станцию и картошку.
Ромашкин понял – она соглашается потому, что он больной, нет, не больной, а раненый. Он вспомнил: однажды болел отец, и мама всему, что бы он ни говорил, поддакивала, со всем соглашалась. Тяжелобольным не возражают, им нельзя волноваться. «Значит, я тяжелый».
– Он еще бредит, – сказал грубый голос рядом.
Василий посмотрел – рядом на кровати сидел человек в нижнем белье.
– Нет, не бредит, – удивился тот, – на меня смотрит.
– Где я? – спросил Ромашкин женщину.
– В госпитале, милый, в госпитале.
– В каком городе?
– В поселке Индюшкино.
Ромашкин улыбнулся.
– Смешное название.
– Смешное, милый. Ты больше не говори. Нельзя тебе.
– А почему? Куда я ранен? – И вдруг вспомнил, как огненная оса впилась в грудь. Она еще была в нем, тут же заворочалась, стала жалить внутри. Ромашкина забил сухой, разрывающий грудь кашель. – Осу выньте, осу! – застонал он.
– Опять завел про осу, – сказал сосед нянечке. – Опять он поплыл, Мария Никифоровна.
– Это ничего, – ответила нянечка, поправляя подушку. – Уж коли в себя приходил, значит, на поправку идет.
Ромашкин лежал в полевом госпитале километрах в двадцати от передовой. Здесь были самые разные раненые, такие, кого не было смысла увозить в тыл: ранения легкие, несколько недель – и человек пойдет в строй; и такие, кого сразу нельзя эвакуировать, они назывались нетранспортабельными. Их выводили из тяжелого состояния и уж потом отправляли дальше. Ромашкин был «тяжелым» не только по ранению, а из-за простуды и большой потери крови.
Вскоре ему стало лучше. Теперь он уже не проваливался в темную мягкую пропасть, все время был в сознании. Только мучил раздирающий все в груди кашель. От этого кашля и сотрясения рана горела и кровоточила.
Пожилой военврач со шпалой на петлице, видневшейся из-под белого халата, весело говорил:
– Просто удивительно!.. В мирное время человек с таким букетом – сквозное ранение в грудь плюс крупозное воспаление легких – поправляется как минимум месяц. А теперь неделя – и уже молодец.
– Еще через неделю и на танцы пойдет, – улыбаясь, сказала Мария Никифоровна, нянечка офицерской палаты.
Когда военврач ушел, раненые занялись разговорами. Василий знал только тех, кто лежал поблизости. Слева – капитан Городецкий, командир батареи, крепкий, рослый. У него и голос артиллерийский – громкий, зычный. Справа – чистенький, красивый батальонный комиссар Линтварев, тщательно выбритый, чернобровый, с волнистой темной шевелюрой. Ромашкину было приятно, что такой красивый, серьезный и, видно, очень умный комиссар лежит рядом. Комиссар нравился и своей учтивостью. Он всем говорил «вы», «извините», «пожалуйста», «благодарю вас».
Капитан Городецкий был груб, оглушал Ромашкина своим пушечным голосом, любил шутить, но шутки его не вызывали смеха. Когда Ромашкина сотрясал кашель, комбат вроде бы ворчал:
– Ты это брось, не прикидывайся, все равно на передовую отправят. – И бережно приподнимал Василия вместе с подушкой, помогая преодолеть приступ. – Кашляй не кашляй, загремишь в полк. Только ветер позади завиваться будет.
Рядом с артиллеристом лежал приземистый, широкоплечий танкист, старший лейтенант Демин. Белобрысый, белобровый, с розовым, обгоревшим лицом, Демин был неразговорчив, целыми днями читал газеты и книги.
Других обитателей палаты Василий пока не знал. Некоторые из них, мотая свои тела на костылях, проходили мимо, но никто с Ромашкиным не разговаривал.
Госпиталь размещался в здании школы, командирская палата была большой, в ней поместилось пятнадцать кроватей. Дверь из палаты выходила в зал. Там, как в казарме, длинными рядами стояли койки, на них лежали красноармейцы в исподних пожелтевших рубашках.
В командирской палате пахло лекарствами, засыхающей кровью, из общего зала тянуло таким же запахом, но еще более густым, с ощутимой примесью гниющих ран и стираных портянок.
Ромашкин со своей койки видел в зале небольшую сцену. На покоробившемся, облупленном по краям холсте, висевшем на сцене, был нарисован сельский пейзаж – березы, поля, деревушка на взгорке. «В точности моя школа, – думал Василий, – по одному проекту, наверное, построены. На такой же сцене мы получали аттестаты – Зина, Шурик, Ася, Витька. Где-то они сейчас? Надо написать Зине».
Размолвка, которая у них произошла, казалась теперь пустяковой. Василий помнил, как сказал Зине, что собирается поступать в авиационное училище, и как обидно она ответила: «Хочешь жить всю жизнь по командам – ать-два?» Как далеко отодвинулось все это! Василий не мог вспомнить адрес Зины. Улицу знал – Осоавиахимовская, а номер дома забыл. «Ну, ничего, можно через маму узнать». Домой Ромашкин написал сразу, как только смог держать карандаш. «В следующем письме попрошу у мамы адрес и напишу Зине. Скорей бы пришел ответ, как там воюет папа. Не ранен ли?» Ромашкин вспомнил солдат, которых сменил его взвод, вспомнил своих бойцов, какими они стали за один день боя. «Неужели и папа такой?» Ромашкин не мог представить его таким, отец всегда ходил в наглаженном костюме, при галстуке – этакий интеллигентный, как мама называла в шутку, «руководящий товарищ из горисполкома».
Вечером в общем зале установили киноаппарат, повесили экран и приготовились крутить кино. Зрители лежали на своих кроватях. Ходячие командиры пришли со своими табуретками.
Когда готовились к сеансу, Ромашкин спал. Городецкий и Линтварев доигрывали партию в шахматы.
– Давай, думай быстрее, я добью тебя, пока журнал прокрутят, – басил комбат.
– Пожалуйста, – соглашался комиссар, – только не вышла бы у вас осечка.
Запустили киножурнал, а Ромашкин все еще не проснулся, ему приснился странный сон – будто стоит он на Красной площади, дирижер в белых перчатках машет руками, а перед ним отчаянно дерутся Куржаков и тот психованный немец летчик, которого поймал Ромашкин. Немец и Куржаков колотят друг друга руками, зажатыми в них пистолетами, выхватывают из-под ног брусчатку и бьют по голове этими камнями. А музыка все играет, и дирижер машет руками в белых перчатках. Василий проснулся. В комнате звучал парадный марш, а перед глазами была Красная площадь с войсками. Он не сразу понял, что показывают кинохронику – парад 7 ноября. Наконец сообразил, что происходит, и с любопытством стал всматриваться. «Может быть, покажут и меня? Крутились и возле нас операторы». На экране стояли войска, снятые откуда-то сверху, потом показали крупно суровые лица участников парада, их шапки и плечи были занесены снегом. Но себя Ромашкин не увидел.
– Я там был! – все же воскликнул Василий.
– Где? – спросил комбат.
– На параде.
– Молодец. Одобряем и будем ходатайствовать.
– О чем? – не понял Василий.
– Об отправке на передовую.
Ромашкин с досадой махнул рукой. Городецкий болтал все об одном: на передовую, на передовую… А на экране Сталин уже говорил речь. Он был виден по пояс, крупный, во весь экран, в фуражке и шинели, говорил спокойно и веско.
– Тогда же снег падал! – вспомнил и сказал изумленно Ромашкин. – Почему его нет на экране? И пар изо рта не идет у Сталина, а стоял мороз.
Сталин говорил долго, речь передавали полностью, поэтому и Линтварев, и Городецкий, оставив шахматы, могли убедиться – Ромашкин говорит правду.
– Видите, все войска в снегу, видите? Да у меня на шапке был целый сугроб. А мимо Сталина ни одна снежинка не пролетает. И пара нет. На морозе пар обязательно должен быть.
Линтварев резко поднялся.
– Вы, товарищ лейтенант, говорите, да не заговаривайтесь. Зачем вы пытаетесь породить какие-то сомнения насчет товарища Сталина? Вы, товарищ капитан, слыхали его слова?
Комбат подошел к Василию, склонился над ним, глухо сказал:
– Ничего я не слышал. Бредит парень, а ты, комиссар, политику ему пришиваешь. Лежи, лейтенант, лежи спокойно. Сейчас я тебе водички подам.
Ромашкина стал бить кашель, он застонал от боли, но сознание было ясное.
– Нет, я все помню… Я же там был… Кых-кых.
Комбат моргал ему глазами: молчи, мол, не будь дураком. И Ромашкин понял.
Когда Линтварев куда-то вышел, Городецкий сказал:
– Ты поосторожнее с такими словами. Не то отправят тебя куда-нибудь подальше и в противоположную сторону от передовой.
– Почему вы всегда о передовой говорите как-то странно.
Городецкий улыбнулся, обнажив прокуренные желтые зубы, и стал рассказывать:
– С этим делом так было. Я служил на Дальнем Востоке. Ну, как началась война, все стали проситься на фронт. А командир полка никого не отпускал. Да от него это и не зависело. А был он мужик хитрый и всем обещал: «Кто проявит себя хорошо и окажется достойным, буду ходатайствовать об отправке на передовую». На стрельбах я и еще один комбат – капитан Чикунов – отличились. Командир полка сказал перед строем: «Буду ходатайствовать о направлении в действующую армию». А сам, конечно, не выполнил. Вот и пошла меж командиров поговорка – чуть что: «Будем ходатайствовать об отправке на передовую». Надолго прилипли эти слова. И я забыть их не могу.
Добрейшая Мария Никифоровна принесла Ромашкину из деревни домашнего молока, нагрела его, добавила «нутряного» сала и поила, приговаривая:
– Нутряное сало как рукой всю болезнь сымет. А молоко настоящее, не порошковое. В порошковом никакой силы нет. Нальешь в него воду – и все: вода была, вода и осталась. Нешто это молоко?
Ромашкину была приятна заботливость Марии Никифоровны. Но втайне он жалел, что за ним ухаживает старенькая нянечка. В большой палате ухаживали за ранеными да и к ним заходили молодые медсестры, с подведенными бровями и кокетливо пристроенными накрахмаленными платочками. Хорошо, если бы такая постояла рядом, поговорила, прикоснулась к лицу или к руке. У Марии Никифоровны косынка тоже белая, только подвязана по-бабьи, узелком под подбородком. Старая нянечка замечала взгляды Василия в сторону молоденьких сестриц и радовалась – совсем ожил парень.
– Скоро на ноги поднимешься, – говорила она, – будем на танцы ходить. Ты со мной будешь фокстротить, так как я выходила тебя.
Ромашкин смущался, но поддерживал шутку:
– Мы с вами румбу оторвем, тетя Маня.
Госпиталь пополнялся новыми ранеными. Стоны, ругань. Крики слышались в большом зале и в классах. Вновь прибывшие приносили в дом свежесть морозного воздуха. Но через день, другой все входило в прежнюю колею. Многие тяжело раненные умирали – их уносили. Тем, кто выживал, облегчали страдания. А воздух наполнялся гнилостным запахом старых ран.
Ромашкин уже стал ходить. Когда показывали кино, он со своей табуреткой отправлялся в общую залу, шутил с молодыми сестрами. В его палате появился новый сосед – старший лейтенант Гасанов. Ему оторвало стопу, но он еще не понимал этого, просил Ромашкина:
– Накрой ногу, мерзнет.
Ромашкин расспрашивал Гасанова о последних боях.
– Ты где был, на каком участке?
– Истру знаешь? Водохранилище там.
– Слыхал.
– Вот его и удерживали.
– На берегу легче обороняться, это не то что в открытом поле.
– Легче, говоришь? Оно же замерзло, как по земле, ходить можно.
– Правильно, да ты говори спокойно, не волнуйся.
– Как говорить спокойно, если оттуда нас выбили? Понимаешь, ночью по льду подошли, атаковали, захватили плацдарм. Вот на этом плацдарме меня и ранило в плечо и в ногу. Ты не видал, большая у меня рана?
– В бинтах все, – опуская глаза, врал Ромашкин.
– Ну ничего, зарастет. Так вот, понимаешь, они к нам по сплошному льду подкрались, а мы, когда вышибали их, в атаку шли где по льдинам, а где вплавь между ними. Разбило все нашими и немецкими снарядами. Ух, и вода была! До сих пор нога мерзнет. Закрой, пожалуйста, будь другом.