Поняв, где он, Климченко рванулся, пытаясь высвободить ноги. Немец сразу остановился, оглянулся: на его густо заросшем, немолодом лице отразилось переходящее в испуг удивление; нижняя губа его оторвалась от верхней, и на ней, наискось прилепясь, дымил желтый окурок сигареты.
— Майн гот! — сказал немец и, встретившись взглядом с Климченко, выпустил из рук его ноги. Кирзовые сапоги лейтенанта глухо ударились о дно траншеи. Потом немец причмокнул губами, насупил густые брови и, оглянувшись, стал снимать с груди автомат.
А Климченко, осознав, что с ним произошло, понял, что наступил конец. У него не было сил защищаться, он только попытался сесть, его почему-то испугала мысль, что он будет убит лежа. Однако автомат у немца был на коротком ремне, он цеплялся за воротник, и солдат, набычив голову, с усилием стаскивал его поверх зимней, с длинным козырьком шапки. Вверху над ним плыли тучи, и стебли бурьяна на бровке бруствера часто-часто мельтешили от ветра. Климченко кое-как все же собрался с силами, оперся на левую руку, сел и незаметно для немца провел правой рукой по боку. Однако кобура была пустая, оборванный конец ремешка лежал на суглинке. Лейтенант прислонился к стенке траншеи. Ослабевшее сердце его едва шевелилось в груди, а в голове стоял острый звон.
Немец тем временем подавил свое удивление и, уже почти безразличный к пленному, раза два потянул окурок. Потом, прищурив от дыма глаз, дернул рукоятку автомата и отступил на шаг. С выстрелом он почему-то помедлил, поднял голову — сзади послышались шаги, и вскоре через плечо лейтенанта переступил испачканный землей сапог с множеством блестящих шипов на подошве. В следующее мгновение щеки Климченко коснулись полы длинной шинели, в разрезе которой мелькнули обшитые коричневой кожей бриджи. Немец опустил оружие, посторонился, давая кому-то дорогу, но тот остановился, усталым взглядом скользнул по лицу Климченко и что-то вполголоса буркнул. Солдат, держа автомат, с подчеркнутой готовностью ответил, и лейтенант понял: появился начальник.
Климченко поташнивало, туман то и дело застилал глаза, оба немца временами расплывались, словно тени в неспокойной воде, и лейтенант, склонив голову и закрыв глаза, безразличный ко всему, ждал выстрела. Однако вместо избавительной очереди он получил резкий удар в бедро и, вздрогнув, глянул вверх — оба немца стояли над ним, и солдат с автоматом, сплюнув окурок, наклонился, заглядывая ему в лицо.
— Вставайт, русэ! Вставайт!
С трудом преодолевая оцепенение, лейтенант понял, что смерть пока что откладывается.
И, как за спасение, он ухватился за эту коротенькую возможность жить, оперся рукой о стену, с преувеличенной уверенностью, не рассчитав силы, встал и сразу же прислонился плечом к бровке траншеи. Тогда немец-солдат сильной рукой подхватил его под мышку. Климченко от боли и слабости заскрежетал зубами, рванул руку, но немец держал крепко и, бесцеремонно толкая, повел его по траншее.
Ветер сдувал с бруствера пыль. Видно, от стужи сильно ломило в затылке. Лейтенанта бросало в озноб. Он снова затрясся в лихорадке и, уже безразличный к тому, куда его ведут и что его ждет, тяжело переставлял ноги. Второй немец шел впереди, казалось, без всякого интереса к ним обоим. Поднявшись из траншеи, Климченко почувствовал себя лучше, появилось привычное беспокойство о взводе, он прислушался — нет, боя поблизости не было, перестрелка повсюду стихла, только где-то, видно, в землянке, какой-то немец выкрикивал одно и то же слово — наверное, это был телефонист, повторявший позывные.
Лейтенант глянул в одну сторону, в другую — траншея вела в тыл немецкой обороны. Оврага и склона со стерней, по которым они атаковали, отсюда не было видно. Вокруг было по-весеннему привольно и просторно. Дожидаясь своего часа, бродил весенними соками лес. Освободившись от снега, вот-вот готова была ожить извечно обновляемая земля. Местами на ручьях и в бороздах, на лесных опушках чахли, дотаивали жесткие на морозе, как наждак, плешины снега, неистово носился над просторами ветер и сушил землю. На смену бесконечно долгой студеной зиме шла весна, и лейтенант понял: она уже не для него.
4
Его вели все глубже и глубже в тыл, подальше от своих, от роты, и Климченко все отчетливее сознавал, что этот путь — последний, что возврата уже не будет.
Он чувствовал себя плохо, больно кололо в боку и взгляд то и дело почему-то затуманивался. Часто Климченко замедлял шаг, готовый вот-вот остановиться, и тогда солдат, идущий сзади, толкал его автоматом в спину, приговаривая: «Пшель! Пшель!» Но злости в его голосе лейтенант не чувствовал, хотя это теперь и не имело для него никакого значения.
Вскоре на тропке им встретилось шестеро солдат-связистов, обвешанных катушками с красным кабелем, сумками и оружием. Они уступили офицеру дорогу и, минуя пленного, разглядывали его настороженно враждебными взглядами. Отойдя, они еще долго оглядывались, но Климченко уже не отрывал глаз от земли: все, что происходило вокруг, его мало заботило.
Так они вышли к дороге. В неглубоком, но широком овражке, возле мостика через замерзший ручей, стояло несколько беспорядочно расставленных, крытых брезентом машин. Машины, видимо, находились тут давно, земля возле них была вытоптана и густо залита пятнами горючего и масел, рядом валялось несколько бочек, и солдат в комбинезоне, откинув в сторону руку, нес к машине канистру. Шедший впереди офицер что-то спросил у солдата с канистрой. Тот, хлопнув по бедру рукой, коротко ответил, и они свернули в сторону — туда, где под обрывом оврага чернела дверь землянки.
Сперва Климченко показалось, что тут штаб и, прежде чем расстрелять, его допросят. Но, осмотревшись, он усомнился в этой своей мысли. Землянок было всего две; ни телефонов, ни обычной штабной суеты не замечалось. Немец открыл выкрашенную под дуб, видно снятую в каком-то доме, дверь, с крохотным, врезанным в верхней филенке окошком и зашел в землянку. Следом, подталкиваемый конвоиром, вошел Климченко, и дверь, скрипнув, захлопнулась.
Он ступил на шаткие, наспех настеленные доски пола, в лицо ударило жаром накаленной железной печки. В землянке слегка попахивало дымом. На застланном шерстяным одеялом столе лежали бумаги. Рядом мигала крохотная стеариновая плошка. Моложавый офицер в коротком, с разрезом сзади мундире подскочил к вошедшему и щелкнул каблуками. Пока они тараторили о чем-то, Климченко осмотрелся. Сзади сквозь филенчатое окошко проникал слабый свет пасмурного дня. Вместе с огоньком в плошке он скудно освещал переднюю стену землянки, в несколько рядов заклеенную одним и тем же платком с изображением широколицего красноармейца, который хлебал что-то из плоского котелка, глуповато при этом улыбаясь немцу в каске, стоящему рядом с такой же неестественной, деланной улыбкой на лице. Под платком повторялись надписи на русском и немецком языках. Плакат этот озадачил Климченко и окончательно убедил его в том, что тут не штаб. Но тогда что? Гестапо? Какой-нибудь пропагандистский отдел? От этих догадок становилось все тягостнее в душе.
Пока немец в мундире о чем-то докладывал, высокий в шинели, не снимая черных перчаток, перебрал на столе бумаги и начальственным тоном произнес длинную фразу. Второй немец сразу взглянул на Климченко, и лейтенант догадался, что речь шла о нем.
Гитлеровцы переговаривались уже втроем. Солдат-конвоир снял с плеча сумку Климченко и, вынув из-за пазухи, подал бритоголовому пачку бумаг. Климченко узнал среди них красную обложку своего командирского удостоверения, комсомольский билет, удостоверение о наградах, расчетную книжку, справки о ранениях. Тут было все, что месяцами лежало в его карманах, кроме часов и алюминиевого портсигара с табаком, о которых конвоир, очевидно, предусмотрительно умолчал. Офицер, брезгливо скривив топкую губу на белом, хорошо выбритом лице, без особого интереса перелистал документы и бросил их на стол. Несколько бумажек, не долетев, затрепыхались в воздухе; их услужливо подобрал с пола другой, в тесном мундирчике.
Наконец начальник что-то приказал, раза два прошелся по землянке, прогибая половицы, и, не взглянув на Климченко, вышел. Конвоир с автоматом также последовал за ним и стал за дверью. Сквозь чисто протертое стекло лейтенант увидел его плечо с погоном, козырчатую шапку, дальше был виден брезентовый край кузова с пятнистым осенним камуфляжем и буквой «Z» в белом квадрате.
Ожидая, что будет дальше, Климченко взглянул на того, кто остался с ним, и заметил, как покорно-угодливое выражение его лица уступило место самовольной уверенности.
— Ну, лейтенант, начнем разговор? — на чистом русском языке спросил он, и от этой неожиданности Климченко оторопел. Немец, словно и рассчитывая на это, снисходительно заулыбался, вынул из кармана блестящий портсигар, раскрыл его и, стоя посредине землянки, протянул Климченко:
— Куришь?
Услышав такие неожиданные здесь слова, лейтенант вдруг утратил всю свою выдержку, пошатнулся и, чтобы не упасть, оперся локтем о стену землянки; изображения солдат на плакатах запрыгали в его глазах. Немец, заметив его состояние, нерешительно прикрыл портсигар.
— Э, да ты, оказывается, ранен! Что ж они не сказали? Ну, это пустяки, подлечим! Садись вот! — Он схватил из угла крепко сколоченный табурет, поставил на середине землянки, и лейтенант обессиленно сел.
Немец раскрыл дверь, что-то крикнул во двор, в ответ послышались голоса и торопливый топот ног. От свежего воздуха, хлынувшего снаружи, в землянке сразу похолодало, и Климченко постепенно овладел собой.
Немец отошел от порога, прикурил, подождал, пока где-то поблизости простучали сапоги, и в землянку ввалился грузный, немолодой уже ефрейтор с сухим, желтым лицом. От него остро запахло дустом и еще чем-то, похоже, лекарством. Недовольно ворча, он начал сдирать с Климченко перепачканный, изодранный в клочья полушубок. Лейтенант вяло подчинялся его настойчивым движениям: ему уже было безразлично, что сделают с ним. Он хотел лишь покоя и невидящим взглядом смотрел, как по доскам вокруг табурета тяжело ступают поношенные сапоги. Руки немца, бесцеремонно поворачивая его голову, пролязгали ножницами, и на пол упали светлые, спутанные пряди волос. Затылок, видно, был сильно разбит и болел, но Климченко терпел все, только раз вздрогнул, когда рану обожгло лекарство. Вскоре, однако, немец проворно обмотал голову желтоватым бумажным бинтом и собрал в сумку свое снаряжение. Все это время тот, в мундирчике, сидел на углу стола и с добродушной ухмылкой наблюдал за ним, пока санитар не вышел, прихлопнув за собой дверь.
— Ну, так лучше? — просто и будто с сочувствием спросил человек в мундире, когда они остались вдвоем. — Это излечимо. У немцев медицина, как у нас говорят, на высоте. У нас, — значит, у русских. Не удивляйся. Я русский. Как и ты. Москвич. На Таганке жил.
Климченко уже перестал удивляться и заметил про себя, что тут, очевидно, ко всему надо быть готовым. Нарочитая доброжелательность и заботы этого человека наводили лейтенанта на мысль, что ждет его тут нелегкое. Но чувство открытой враждебности к этому «русскому» как-то начало ослабевать, и он, сам не заметив того, почувствовал себя будто наравне с ним. Правда, лейтенант помнил, что это ничего еще не означает и что надо держать ухо востро.
— Интересно, а ты откуда будешь? — спросил его «русский».
— Там написано. Наверно же, грамотный? — ответил Климченко, взглянув на стол с разбросанными на нем документами.
Человек в мундире, улыбнувшись неодобрительно, но терпеливо, повел русой бровью.
— Ну конечно, там все написано! У нас, то есть у вас, на этот счет полный порядок. Как говорят, ажур. И где родился, и где женился, и где крестился, и был ли за границей, и имел ли колебания. Я это знаю, — совсем как-то просто и даже, как показалось Климченко, с дружелюбием в тоне сказал он. — Сам был такой! — Он с ухмылкой остановился перед Климченко и выпустил над его головой струйку дыма.
«Что за тон? Чего ради?» — думал Климченко. Утрачивая безразличие к своей судьбе, зародившееся в нем там, в траншее, он вдруг задумался над тем, что бы все это могло значить? Раздетый, в одной гимнастерке, с кубиками в петлицах (погоны только недавно ввели, и он еще не успел их получить), без ремня, с перевязанной головой, он, как арестант перед следователем, сидел в непривычно обставленной землянке и настороженно слушал. А человек в немецком мундире с удовлетворенным выражением на лице, что-то соображая, оглядывал его.
— Орденишко давно получил? — кивнул он на его Красную Звезду.
— Осенью, — сказал Климченко.
— За оборону, наступление?
— За окружение.
— Ну что ж, это похвально. Заслуженный, боевой офицер, — что-то имея в виду, сказал человек и быстро предложил: — Может, все же познакомимся? Я — Чернов. К сожалению, не Белов, но что поделаешь, — засмеялся он, и внутри у Климченко что-то словно оборвалось: такой открытой показалась ему эта улыбка, что не хотелось думать, что перед ним враг. «А может, он тут по заданию наших работает? Может, разведчик? А вдруг он выручит?..» — на какое-то мгновение мелькнула у него мысль. Во все глаза глядя на этого человека, Климченко старался что-то понять, а тот, стоя напротив и покровительственно усмехаясь, мягко продолжал:
— Можешь называть меня Борисом. Ведь мы, почитай, ровесники. Ты с какого года? — Не ожидая ответа, он заглянул в удостоверение на столе. — С двадцать первого. Ну, а я с девятьсот семнадцатого. Так сказать, ровесник Октября…
Он бросил за печь сигарету и впервые сел на свое, видно, постоянное место за столом. Затем, растопырив пальцы, осмотрел ногти и маленьким ножичком стал подрезать их. Климченко, напряженно морщась и чего-то ожидая, пристально следил за его легонькой ухмылкой, которая блуждала на белом, в меру упитанном, свежевыбритом лице. Казалось, такой человек никому и никогда в жизни не сделал ничего плохого.
— Полагаю, мы сговоримся. Ты, наверно, думал, что а плену сразу расстрел? Глупости. Ты же не комиссар. Немцы уважают достойных противников. Строевых командиров. Работяг войны. Специалистов. Немцы к ним относятся, я бы сказал, по-рыцарски. Да ты и сам уже успел убедиться в этом. Так ведь?
Климченко молчал.
— Ну что замкнулся? — оторвав взгляд от ногтей, сдержанно упрекнул Чернов. — И чего так смотришь? Опомниться еще не можешь? Это ничего, пройдет.
— Что вам нужно? — меряя его недоверчивым взглядом, спросил лейтенант.
Чернов облегченно откинулся на спинку стула.
— Вот это деловой разговор. — Он несколько преувеличенно и потому не совсем естественно обрадовался, вышел из-за стола и присел на его уголке. Вытянув вперед ногу в начищенном щеголеватом сапоге, пошевелил носком, помолчал, собираясь, очевидно, сообщить главное.
— Очень даже немного. Я думаю, тебе не меньше нас жалко своих солдат. Не так ли? Через день-другой их погонят в наступление, и всем будет капут. А зачем? Не довольно ли России лить кровь? — спросил он. Казалось, Чернов искренне переживал то, что говорил, и Климченко снова с некоторым любопытством взглянул на него. — Зачем бессмысленные жертвы? Сколько их уже принесла Россия! Революция, классовая борьба, войны. Одним словом, лейтенант, вот что… Нужно выступить по звуковещательной установке и поговорить со своими. Нет, нет, не пугайся, выдумывать ничего не придется
— есть готовый текст.
«Вот оно что, теперь все ясно!» Тягостное напряжение у Климченко вдруг спало, впервые он повернулся на табуретке и вздохнул. Чернов встал из-за стола и подошел к нему ближе:
— Так как? Рисковать тоже не придется. Динамик — на передовой, мы — в траншее. Несколько слов к конкретным лицам. Это подействует. Это всегда действует.
— Ах вот вы о чем! — сказал Климченко, взглянув в улыбчиво-спокойные глаза Чернова. — Нет, ничего не выйдет! Ищите другого.
Климченко понял все — ничего нового в этом для него не было. Когда-то в дождливую беспросветную ночь под Вязьмой он уже слышал подобную агитацию по радио. На опушке в беспомощной ярости матерились бойцы, слушая брехню какого-то перебежчика, который сутки назад был с ними рядом и вместе из одного котелка хлебал суп, а потом агитировал их переходить на сторону фюрера.