Глаза пугающе обведены внушительными кругами черной туши, заставляя думать не столько о косметике, сколько о недавно проигранной кулачной схватке; это вполне сочетается с тем, как выглядит рот: губы, по всей видимости, начищены той же ваксой, что и сапоги на ногах, только что пинком распахнувших дверь. Левая рука с тесно сжатыми в кулак пальцами покоится на бедре, в то время как правая стиснула шею почти бестелесной электрогитары. За гитарой тянется недлинный хвост — обрывок разлохмаченного на конце шнура, выдранного из звукоусилителя с такой яростью, что шнур оборвался посередине.
Но запредельный ужас оставлен напоследок. Как ни трудно поверить, и в позе, и в строении лица кошмарного привидения, несмотря на отвратительную маскировку, видится что-то явно знакомое. Постепенно становится ясно, что это вовсе не гермафродит, не оно, а она, и не просто она, а абсолютный двойник доктора Дельфи, лежащей на кровати. Это можно определить по обведенным черными кругами глазам. А еще — по реакции того, на кого направлен злобный и обвиняющий взгляд этого жуткого клона. По некоторым признакам предполагаемый Член Парламента, хоть и явно потрясенный, не так уж удивлен. Высвободившись — с быстротой и энергией, до тех пор вовсе не характерных для его поведения, — он садится, опираясь на одну руку, бросает мимолетный взгляд на все еще лежащую ничком партнершу и снова всматривается в невероятную фигуру, торчащую в дверях; потом решается заговорить с ней:
— Вы… — Он сглатывает комок в горле. — Я… — Он снова сглатывает.
Единственная реакция дьявольского двойника заключается в том, чтобы прошагать на середину комнаты и резко там остановиться, широко расставив ноги. Гриф гитары теперь угрожающе выставлен вперед, словно дуло пулемета, и нацелен на бедную беззащитную докторицу. Рука с грязными ногтями поднимается и резко ударяет по струнам — так мог бы какой-нибудь головорез в Глазго полоснуть бритвой по лицу. В палате раздается неописуемо громкий звон истерзанного арпеджо. Миг — и на кровати уже нет доктора Дельфи, лишь чуть заметная вмятина на подушке, где покоилась ее голова.
Сестра Кори, в испуге вскочившая на ноги, открывает рот, пытаясь закричать, но безжалостная гитара уже рывком направлена в ее сторону, и грязные пальцы успевают злобно полоснуть по стальным струнам. И вот сестра — изящные смуглые руки, бело-голубая униформа, испуганные глаза — мгновенно, как не бывало, растворяется в воздухе, оставив за собой лишь трепетание рассыпающихся машинописных листков. Бам-трам-блям — гремит кошмарная гитара… в ничто бесследно уходит каждый листок.
Завершив безжалостную и молниеносную бойню в честь дня святого Валентина, Немезида16 устремляет взор пылающих гневом глаз на пациента: словно менада17, она все еще пребывает во власти испепеляющей ярости. Она говорит, и речь ее звучит словно взрыв:
— Ах ты, ублюдок!
Майлз Грин выбирается из постели, торопливо стягивая за собой резиновую подстилку и используя ее как импровизированный передник.
— Минуточку! Вы, кажется, перепутали палату. Забыли, куда шли. И что хотели сказать.
— Женофоб гребаный! Шовинист!
— Спокойно, спокойно!
— Вот я покажу тебе «спокойно»! Дерьмец занюханный!
— Но не можете же вы…
— Чего это я не могу?
— Как вы выражаетесь?!
Ее черные как смоль губы искривляются в яростной издевательской ухмылке.
— Я, блин, могу выражопываться как захочу. И буду, будь спок.
Он отступает, плотно прижимая к животу резиновую подстилку.
— И этот наряд. Вы же на себя не похожи.
Она угрожающе наступает — один шаг, другой…
— Но нам ведь удалось как-то распознать, кто я. — Губы снова презрительно искривляются. — Несмотря на наряд. Не так, что ли?
Он отступил бы еще дальше, но обнаруживает, что стоит у обитой мягкой тканью стены.
— Просто мне пришла в голову эта мысль.
— Ни хрена тебе не пришло. Нечего лапшу на уши вешать.
— Маленький тест. Первые наметки.
— Катись в зад.
— Я думал, больше никогда вас не увижу.
— Ну вот, блин, ты меня опять, блин, видишь. Усек, нет?
Он пытается ускользнуть вбок, вдоль стены, но обнаруживает, что загнан в угол и стоит, прижавшись спиной к девичьим грудкам обивки, лицом к грозному гитарному грифу. Его награждают кислотно-щелочным взглядом, потом возмущенно трясут пальцем перед самым его носом.
— Ты хоть понимаешь, чего натворил, блин? Испортил мне самое клевое из выступлений за много лет. Мне стоило только один гребаный аккорд взять, и шестнадцать тыщ ребят тащились, как бешеные.
— Легко могу поверить.
— Думаешь, у меня получше дела не найдется, чем тут, как дерьмо в проруби, болтаться да порнуху разводить? У тебя что, совсем мозга за мозгу зацепилась?
— У меня создается впечатление, что уровни дискурса у нас с вами не вполне совпадают.
Она оглядывает его с ног до головы: во взгляде — тотальное презрение; потом лицо ее складывается в насмешливую гримасу.
— А как же! Совсем из памяти вон. Плюс обычные детали. — Углы ее губ саркастически ползут вниз. — Более глубокие уровни смыслов. Ха! — Она смотрит так, будто вот-вот плюнет ему в лицо. — Жалкий притворщик. Ты же, блин, теперь даже не представляешь, где они и что.
— Если вы не против, я бы осмелился заметить, что вы несколько переигрываете с «блином» и прочими вещами в избранной вами стихомитии18.
— Да пошел ты знаешь куда, с твоими стебаными замечаниями! — Она снова бросает на него испепеляющий взгляд. — Чесслово, блин, от тебя уже рвать тянет. Доктор А. Дельфи19 — ни хрена себе! Это что, по-твоему, каламбур? Дерьмо собачье! А сестра Кори?20 Господи помилуй! Вонючее снобистское хлебово. Ты что, решил, весь долбаный мир до сих пор по-грецки разговаривает?
Он бросает на нее взгляд искоса, в котором сомнение и вопрос.
— Не в политику ли вы вдруг ударились?
Она трясет головой, снова впадая в ярость:
— Которые произведенья честные, то есть немещанские, всегда политические. Если их пишут не буржуйские зомби вроде тебя.
— Но вы же раньше…
— Не смей мне в нос тыкать тем, что я раньше. Не моя, блин, вина, если я оказалась жертвой исторического заговора фашиствующих мужиков.
— Но в последний раз, когда мы…
— Хватит заливать!
Он опускает глаза. Потом делает новую попытку:
— Очень многим и в голову бы никогда не пришло.
— Да пошли они все! — Она сердито тычет большим пальцем себе в грудь, туда, где на футболке намалеван пистолет. — Учти — сестричку охмурить не так-то легко. Не надейся и не жди. Кто ты есть-то? Типичный капиталистический сексуальный паразит. Только горя с тобой и нахлебалась, идиотка такая, с тех пор как решила время на тебя потратить. — Он и рта не успевает раскрыть — она продолжает: — Трюки всякие. Игрушечки. Только и пытается эксплатнуть, и в хвост и в гриву. Но так и знай — это в последний раз тебе со мной удается, ты, подонок! — Она лягает пяткой кровать. — Что ты из моего лица-то сделал? Из моего тела? Вырезалку картонную?
— Но я же дал всего лишь общее описание.
— Дерьмо!
— Мы же когда-то были такими друзьями!
Она передразнивает его тон:
— «Мы же когда-то были такими друзьями!» — и снова трясет головой в его сторону. — Я тебя с незапамятных времен насквозь вижу. Все, чего тебе надо, — это разложить меня по-быстрому.
— По-моему, вы меня с кем-то путаете. С Вальтером Скоттом. А может, с Джеймсом Хоггом21.
Она прикрывает веки, будто считает до пяти, потом снова впивается в него уничтожающим взглядом:
— Господи, вот если бы ты тоже был персонажем! И я могла бы просто стереть тебя со всеми твоими бездушными, бесполыми, бумажными марионетками.
Она отирает рот тыльной стороной ладони. Он предпочитает немного помолчать.
— Вы сознаете, что ведете себя, скорее, как мужчина?
— Эт ты что хочешь этим сказать?
— Моментальные оценочные суждения. Интенсивное сексуальное предубеждение. Не говоря уже о попытке укрыться за ролью и языком, свойственными среде, к которой вы вовсе не принадлежите.
— Закрой варежку!
— Начнем с того, что вы смешали формы трех совершенно различных субкультур, а именно спутали бритоголовых с «Ангелами ада» и панками. А они, знаете ли, совершенно не похожи друг на друга.
— Да заткнешься ты когда-нибудь, черт стебаный!
Глаза ее снова мечут черный огонь, но Майлз Грин чувствует, что ему наконец удалось ответить, пусть и не таким уж сильным, но все-таки ударом на удар, потому что она вдруг отворачивается от него, по-прежнему стоящего в углу, через голову стягивает с плеча лямку гитары и сердито швыряет инструмент на кровать. С минуту она так и стоит отвернувшись. Куртка ее на спине украшена изображением черепа — белого на черном, под черепом — слова, начертанные нацистски-готическим шрифтом, заглавными буквами: «СМЕРТЬ ЖИВА!» Потом она поворачивается, протянув руку и уставив в него указательный палец:
— А теперь запомни. Отныне правила устанавливаю я. Понятно, нет? Если ты когда-нибудь еще… kaput! Представление окончено. Это ясно?
— Как солнце вашей родины.
Она смотрит на него не мигая.
— Тогда пошел вон. — Скрестив на груди руки, она указывает головой куда-то вбок. — Пошел. Вон отсюда!
Он приподнимает резиновую подстилку на один-два дюйма:
— Но я же раздет.
— Здорово! Теперь весь распрогребаный мир увидит, что ты на самом деле такое. А еще — надеюсь, ты схватишь смертельную простуду.
Он колеблется, пожимает плечами, делает пару шагов босиком по изношенному ковру цвета увядающей розы, направляясь к двери, но останавливается.
— Может, хоть руки друг другу пожмем?
— Ты что, шутишь? Совсем с ума сбесился?
— Мне и вправду кажется, что приговор вынесен без суда и следствия. Я ведь просто пытался слегка откомментировать…
Она подается вперед:
— Слушай. Каждый раз, как я что-нибудь себе всерьез позволяла, ты принимался издевки строить. Не-ет, я тебя раскусила, дружище. Такой свиньи еще свет не видал. Numero Uno!22 — Она сверкает глазами в сторону двери, и снова ее похожая на изображение черепа голова, увенчанная белыми иглами волос, делает движение вбок. — Вон!
Он совершает еще два шага, двигаясь спиной вперед, словно придворный перед королевой давних времен, поскольку резиновая подстилка недостаточно широка, чтобы обернуть ее вокруг пояса, и опять останавливается.
— Я ведь мог все это сделать много хуже.
— Ах вот как?
— Мог бы изобразить, как вы, слащаво напевая, бродите в оливковых рощах, облаченная в прозрачную ночную сорочку, словно Айседора Дункан в свободное от спектаклей время.
Она упирает руки в бока. Голос звучит, как змеиное шипение:
— Ты что, блин, настолько обнаглел, что предполагаешь…
— Уверен, это имело какой-то смысл. Во время оно.
Она стоит — руки в боки, ноги врозь. Впервые в ее глазах помимо гнева брезжит что-то еще.
— Но теперь-то такое только ржать нас может заставить, нет, что ли? Ты про это?
Он скромно пожимает плечами:
— Это и в самом деле представляется некоторой нелепостью. Раз уж вы сами об этом упомянули.
Она кивает несколько раз. Потом говорит сквозь зубы:
— Ну, валяй дальше.
— Разумеется, ни в коем случае не как чисто литературная концепция. Или как часть иконографии ренессансного гуманизма. Ботичелли и всякое такое.
— И все-таки — хренотень?
— Мне и в голову не пришло бы такое неприличное слово употребить. Мне самому.
— Ну ладно, выкладывай. Какое слово ты сам бы употребил?
— Наивность? Сентиментальность? Легкое сумасшествие? — Он торопливо продолжает: — Я хочу сказать, ну вот Богом клянусь, — вы ведь можете выглядеть потрясающе. Этот черный костюм в облипочку, что был на вас в прошлый раз…
Руки ее резко опускаются вниз, кулаки сжаты. Он менее уверенно продолжает:
— Поразительно!
— Поразительно?
— Совершенно поразительно. Незабываемо.
— Ну да. Мы все знаем, какой у тебя вкус, блин. Только тебе и судить. Особенно когда дело доходит до того, чтобы унижать женщин, превращая нас в одномерные объекты сексуальных притязаний.
— Я полагаю, двухмерные были бы…
— Да заткнись ты! — Она некоторое время рассматривает его, потом отворачивается и берет с кровати гитару. — Думаешь, ты такой, на хрен, умный, да? «Иконография ренессансного гуманизма», Господи Ты Боже мой! Да ты и не знаешь ни фига! Не представляешь даже, как я на самом деле выглядела, когда только начинала. Да я прошла такие ренессансы, и столько их было, что ты столько хлебцев поджаренных за всю жизнь на завтрак не съел.
— Понимаю.
— Ишь ты какой — понимает он! Ты всю жизнь на это напрашивался. Вот теперь и получай! Ублюдок самодовольный!
Ее правая рука начинает перебирать струны, негромко наигрывая мелодию давних времен, в лидийском стиле23. Преображение происходит не сразу, образ словно тает, медленно, едва заметно, и все же поражает воображение. Волосы становятся мягче и длиннее, полнятся цветом; безобразный грим исчезает с лица, теряет цвет одежда, да и сама одежда растворяется, меняет форму, превращается в тунику из тяжелого белого шелка. Туника плотно окутывает тело, оставляя обнаженными обе руки и одно плечо, и спускается ниже колен. У талии она перехвачена шафрановым поясом. В тех местах, где шелк натянут, он не совсем непрозрачен. Исчезают сапоги: теперь ее ноги босы. Волосы, ставшие совсем темными, стянуты в узел — в греческом стиле. Лоб опоясывает изящный венок из нежно-кремовых розовых бутонов вперемежку с листьями мирта, а гитара превратилась в девятиструнную лиру, на которой теперь, когда метаморфоза свершилась, она наигрывает ту же давнюю лидийскую гамму — в обратном порядке.
Лицо будто бы то же самое, но моложе, словно ей удалось сбросить лет пять; на ее коже играет золотисто-медовый теплый отблеск, его выгодно подчеркивает белизна прилегающей к телу туники. Что же касается общего впечатления… лица, посылавшие в плавание тысячи кораблей, — ничто по сравнению с этим. Это лицо могло бы заставить вселенную остановиться в своем вечном движении и оглянуться. Она роняет лиру, позволяя ему глазеть раскрыв рот на это несомненное чудо — божество древнейших времен. Несколько мгновений проходят в молчании, но тут она упирает руку в бок. Кое-что, как видно, остается без изменений.
— Итак… Мистер Грин?
Голос ее тоже успел утратить былые, не вполне безопасные акценты и интонации.
— Я был целиком и полностью не прав. Вы выглядите ошеломляюще. Не от мира сего. — Он пытается найти подходящее слово — или делает вид. — Почти как ребенок. Кажетесь такой ранимой. Нежной.
— Более женственной?
— Несравненно.
— Легче такую эксплуатировать?
— Я вовсе ничего такого не имел в виду. Правда… просто мечта! Такую девушку хочется пригласить домой — с мамочкой познакомить. А розовые бутончики — ну восторг!
В ее голосе звучат нотки подозрения:
— Что плохого в моих розовых бутонах?
— Это — гибридная чайная роза «офелия». Боюсь, ее не выращивали до тысяча девятьсот двадцать третьего года.
— Как это типично! Вы просто чертов педант.
— Прошу прощения.
— Между прочим, это моя любимая роза. С двадцать третьего года.
— Моя тоже.
Она поднимает лиру.
— Такую же — или то, что от нее осталось, — можно увидеть в музее «Метрополитан», в Нью-Йорке. Пока вы не начали и на эту тему каламбурить.