О таких обычно думали, что они принадлежат к высшим слоям советского общества. Так, обо мне кто-то пустил слух, что я – жена Пятакова, и мне трудно было разубеждать людей в этом.
Кроме меня с десятилетним сроком была здесь только еще одна – баба Настя, шестидесятипятилетняя старуха из подмосковного колхоза. Каким чудом ей выпал такой крупный билет в этой лотерее, сказать трудно. Даже камерная молва становилась в тупик, не зная, как сочетать зловещие слова о «троцкистской террористической организации» с мягкими чертами морщинистого лица бабы Насти, с ее горестными старушечьими глазами истовой богомолки.
Сама баба Настя недоумевала больше всех и, услыхав, что я – такая же, как она, подтащила к моим нарам свой узелок с вещами и села на него у меня в ногах. И узелок, исконный, сермяжный, уводящий в проселочную Русь, и сама баба Настя, внимательно глядящая на меня, вызывали во мне жгучий стыд, подобный тому, какой я испытывала в коминтерновской камере, слушая немецких коммунисток.
– А что, доченька, слышь-ка, ты тоже, стало быть, трахтистка?
– Нет, баба Настя. Я самая обыкновенная женщина. Учительница. Мать своим детям. Всю эту небыль следователи и судьи выдумали. Они, наверно, вредители. Потерпим, баба Настя. Я думаю, разберутся…
Баба Настя мелко кивает старушечьей головой, до самых бровей обвязанной платком.
– Так-так… Вот и про меня, вишь ты, наговорили. И прописали: трахтистка. А ведь я – веришь, доченька, вот как перед истинным – к ему, к окаянному трактору, и не подходила вовсе. И чего выдумали – «трахтистка»… Да старух и не ставят на трактор-то…
Кто-то из соседок заливается хохотом. Анна Жилинская спросонья бормочет:
– Умри, баба Настя, лучше не скажешь!
А мне не смешно. Мне стыдно. И когда только я перестану стыдиться и чувствовать себя ответственной за все это? Ведь я уже давно не молот, а наковальня. Но неужели и я могла стать этим молотом?
После суда и приговора я стала слезливой. И сейчас, глядя на бабу Настю, чувствую, как слезы подступают к горлу. Моя мама моложе бабы Насти на восемь лет. Но немыслимо представить себе ее в таком положении.
Я не знала тогда, что в это время мои старики тоже были взяты. Их продержали только два месяца, но и их оказалось достаточно, чтобы отец вскоре после освобождения умер, а мама заболела диабетом, сведшим ее позднее в могилу.
…Книг в пересылке не дают. Поэтому разговоров еще больше, чем в спецкорпусе. Рассказы, рассказы… Каждый говорит не только о себе, но и обо всем виденном на тюремном пути. Кроме того, здесь усиленно занимаются географией. Над камерой летят, прорезая общий гул, названия: Колыма, Камчатка, Печора, Соловки… Меня все это не коснется. Ведь благодатная каторга не для меня. Меня ждет одиночка. Некоторые соседки поразительно эрудированы. И меня все же втягивают в занятия географией. У «тюрзаков», то есть у тех, кто получил, как я, не лагеря, а тюрьму, есть свои географические пункты: Суздаль, Верхнеуральск, Ярославль. Бывшие политизоляторы. Одиночки.
Анна Жилинская успокаивает меня. Она слышала, что там неплохо. Дают книги. Чисто. Не голодно.
Но этим иллюзиям вскоре суждено рассеяться. Однажды на рассвете в нашу башню «всыпали» еще новую группу пересыльных.
– Ничего, потеснитесь! Скоро большой этап, – буркнула надзирательница в ответ на возгласы о тесноте.
Среди новеньких была московская партработница Раиса… фамилии не помню. Она имела точные сведения, что недавно был июльский Пленум ЦК. На нем выступил «хозяин». Коснулся режима в наших тюрьмах, вообще в местах заключения. Возмутился тем, что они «превращены в курорты». Особенно политизоляторы. Легко можно было себе представить, с каким исступлением примутся теперь закручивать гайки. Выживем ли? На эту тему мы беседуем втроем: Анна Жилинская, я и Таня Андреева, харбин-ка. Таня напоминает мне Ляму. Так же активно добра, участлива к товарищам по несчастью. Я с интересом слушаю ее рассказы о Шанхае, где она долго жила, о русских эмигрантах, о приезде Тани в СССР к мужу-коммунисту, об аресте обоих.
Тане дали 8 лет лагерей, но она полна оптимизма.
– Выживу! Я буду начальницам маникюр и педикюр делать. Заграничную прическу…
Таня смеется, прищуривая свои узкие черные глаза, о которых она сама говорит, что они «окитаились».
– Потом, у меня много шелковых тряпок. Я буду раздавать их надзирательницам, чтобы меня не мучили. Вот смотрите!
Таня развертывает узел с вещами, и над вонючим адом Пугачевской башни расцветают волшебные цветы китайских шелковых халатиков.
Анна, наоборот, полна ужаса, и пессимистические прогнозы по поводу нашей судьбы так и сыплются с ее уст.
– Это все у вас растащат в этапах, Танюша. Этим не спастись. А замучают нас всех обязательно. Вопрос только в сроках. Вы этого не знаете обе, потому что не сидели на Лубянке. А я была там три месяца.
– Зато я в Лефортове, – отстаиваю я свою тюремную квалификацию.
– В Лефортове последний акт трагедии. Там расстреливают. Почти всех, кроме таких счастливых единиц, как вы, Женя. А на Лубянке – острый период следствия. Если бы вы видели мою следовательницу. Да, это была женщина. Чудовище. Калибан.
Однажды ночью Анна рассказала мне историю своей лубянской сокамерницы – коммунистки Евгении Подольской.
– Послушайте, Женя, я чувствую, что не выживу. Я должна кому-то передать поручение. Я дала Евгении слово – рассказать все ее дочери.
– Евгения умерла?
– Наверно. Но согласны ли вы выслушать? Ежов сказал, что расстреляет каждого, кто будет это знать…
Чтобы выслушать эту историю, мы отправляемся в уборную. В башне на оправку не ходят, уборная здесь же, в маленькой пристройке сбоку камеры. Мы стоим около узкого длинного окошка, украшенного причудливыми переплетами решеток, у окошка, напоминающего XVIII век, пугачевцев и палачей, отрубающих головы на плахе.
И Анна, судорожно торопясь, блестя расширенными глазами, повествует…
Однажды ночью в двухместной камере Лубянки она проснулась от какого-то журчащего звука. Это тихонько лилась кровь из руки ее соседки. Образовалась уже порядочная лужа. Соседка Анны – это и была Евгения Подольская – вскрыла себе вены бритвочкой, украденной у следователя.
На крик Анны прибежали надзиратели. Евгению унесли. Она вернулась в камеру через три дня и сказала Анне, что жить все равно не будет. Вот тут-то Анна и дала ей слово, что, если выживет, расскажет все ее дочери.
Когда Евгению вызвали впервые в НКВД, она не испугалась. Сразу подумала, что ей, старой коммунистке, хотят дать какое-нибудь серьезное поручение. Так и оказалось. Предварительно следователь спросил, готова ли она выполнить трудное и рискованное поручение партии. Да?
Тогда придется временно посидеть в камере. Недолго. Когда она выполнит то, что надо, ей дадут новые документы, на другую фамилию. Из Москвы придется временно уехать.
А поручение состояло в том, что надо было подписать протоколы о злодейских действиях одной контрреволюционной группы, признав для достоверности и себя участницей ее.
Подписать то, чего не знаешь?
Как? Она не верит органам? Им доподлинно известно, что эта группа совершала кошмарные преступления. А подпись товарища Подольской нужна, чтобы придать делу юридическую вескость. Ну есть, наконец, высшие соображения, которые можно и не выкладывать рядовому партии, если он действительно готов на опасную работу. Шаг за шагом она шла по лабиринтам этих силлогизмов. Ей сунули в руки перо, и она стала подписывать. Днем ее держали в общей камере, ночью вызывали наверх и, получив требуемые подписи, хорошо кормили и укладывали спать на диване.
Однажды, придя по вызову наверх, она застала там незнакомого следователя, который, насмешливо глядя на нее, сказал:
– А теперь мы вас, уважаемая, расстреляем…
И дальше в нескольких словах популярно разъяснил ей, какую роль она сыграла в этом деле. Мало того, что он осыпал ее уличной бранью, он еще цинично назвал ее «живцом», то есть приманкой для рыб, и объяснил, что ее показания дают основания для «выведения в расход» группы не менее 25 человек. Потом она была отправлена в камеру, и там ее теперь держали без вызова больше месяца. Тут-то и пригодилась бритва, унесенная как-то из следовательского кабинета…
– Это была одна из тех, кто без всякой мысли о своей выгоде или спасении, из одного только фанатизма, погубила себя и многих других, – рассказывала Анна. – Ее душевные муки были настолько непереносимы, что я и сама поверила в то, что ей надо умереть. Я не отговаривала ее больше. Просто дала ей слово, что все передам ее дочери, если сама останусь в живых.
Теперь Анна передавала этот секрет мне, хотя мой приговор был страшнее, чем ее. Я обещала. Заучила наизусть адрес дочери Евгении Подольской. К сожалению, я не сдержала этого обещания, так как в 1955 году, когда после восемнадцатилетнего перерыва снова приехала в Москву, я начисто забыла не только адрес, но и имя этой девушки. Слишком много наслоений легло за 18 лет на мою довольно сильную память. Они замели, занесли этот адрес.
А может, это и лучше. Надо ли было дочери знать трагедию матери, приведшую к гибели стольких людей?
В Пугачевской башне я пробыла только две недели, но это было тяжелое время. Особенно мучительно было ночью, когда очередь спать была не мне, а Анне, а мне надо было сидеть на краешке нар, у ее ног, борясь со сном. Явь сливалась с полубредовыми снами наяву. Страшное человеческое месиво, стонущее, чешущееся, кряхтящее, казалось в такие минуты гигантской общей могилой, куда свалили недостреленных.
В одну из таких ночей появились корпусной и три надзирательницы сразу. С длинными листами бумаги в руках. Большой этап. Читают список. Люди вскакивают и судорожно хватаются за свои тряпки, точно в них вся надежда на спасение. Большой этап… Большой этап…
Глава тридцать вторая В Столыпинском вагоне
Эти вагоны так и остались непереименованными. Их по-прежнему называли столыпинскими, и это никого не удивляло. Вагоны эти были мрачны, но чисты. Вполне я оценила их только спустя два года, когда больше месяца пришлось ехать от Ярославля до Владивостока в битком набитой теплушке. Но сейчас массивные решетки и усиленный конвой наводили смертную тоску.
Хотя нас везли, конечно, опять в «черном вороне» и подвозили к каким-то особым запасным путям, но все же я успела уловить маячившие на горизонте очертания Северного вокзала. Значит, Ярославль. Это был худший из трех возможных вариантов. Я много наслышалась в Пугачевской башне об одиночном корпусе Ярославской тюрьмы, построенной Николаем II после революции 1905 года для особо важных политических заключенных. И в наше время, продолжая традиции прошлого, Ярославский политизолятор приобрел славу места с усиленным режимом. А я так надеялась на Суздаль. Там политизолятор помещался в здании бывшего монастыря, и я часто тешила себя мыслью, что келья – все же не камера. Да и про Верхнеуральск говорили, что там много легче, чем в Ярославле.
– Ах, геноссин, вир зинд дох беканнт…
Я сразу узнаю золотоволосую немецкую киноактрису Кароллу Неер-Гейнчке, ту самую, которая прятала свои золотые вещички во время того памятного первого бутырского обыска. Каролла за это время очень изменилась. Потускнело темное золото волос, у рта обозначились тонкие скорбные морщинки. Но она стала еще обаятельнее, чем прежде. Лицо белое как слоновая кость, без малейшего намека на румянец, детская улыбка, грустные темно-желтые янтарные глаза.
Приговор Кароллы был повторением моего. Только ей, конечно, было в тысячу раз хуже моего, потому что вдобавок ко всему она еще была без языка. В камере, куда она попала, никто не говорил по-немецки.
И теперь, вспомнив несколько случайных фраз, которыми мы с ней обменялись во время первой встречи, она не нарадуется, что нашла собеседницу, хотя и с ошибками, но говорящую на ее родном языке.
Она ничего не знает о муже. Но точно уверена, что его уже нет. Оно не обманывает, это ощущение неотвратимого вечного одиночества, которое у Кароллы теперь всегда вот здесь… Она показывает не на сердце, а на горло.
– Ты бы подождала по-немецки шпарить. Хоть пока тронемся, что ли… А то еще за фашистку примут…
Это говорит мне наша третья компаньонка по столыпинскому купе – вологодская партработница, имени которой сейчас вспомнить не могу. Голос у нее хриплый. Вологодское «о» выпирает из речи. Губы растрескавшиеся. Худое длинное лицо почернело до того, что кажется обгорелой головешкой. Только легкие северные белокурые прядки у висков отдаленно напоминают, что это была когда-то женщина.
Состояние у нее маниакальное. Она никак не может перестать оправдываться. Все время говорит и говорит. В ее речи пестрят цифры каких-то планов по молокосдаче, возражения какому-то Воскобойникову, который «завысил показатели». Она говорит обо всем этом так, точно мы хорошо знакомы со всеми этими обстоятельствами и людьми. Время от времени прерывает сама себя легким вскриком боли. Ее держали «на стойке» долгими днями и ночами, и сейчас у нее адские боли в ногах.
Четвертой в купе оказалась казанская Юлия Карепова, та самая, с которой мы ехали этапом из Казани в Москву. Она тщетно пытается переговорить вологодскую и перевести разговор на Казань.
Но вот поезд переводят на обычный путь, и перед нами сквозь решетки появляется кусок жизни. Той самой обольстительной будничной человеческой жизни, которую мы так давно не видели. Уголок Северного вокзала. Подошел дачный поезд, и из него вылилась веселая, пестрая толпа людей с букетами цветов, с улыбками, с детьми, с вещами. Нет, не с теми страшными узлами, какие именуются «вещами» у нас в тюрьме, а с теми милыми, трогательными вещами, которые остались там, за стенами. Пакеты с фруктами, чемоданчики, игрушки.
Мы замираем у окна. Конвоир почему-то равнодушен, не отгоняет нас. Нас заметили с платформы. Какая-то девушка в цветном платье испуганно прижимается к руке спутника и с расширенными глазами лепечет ему что-то, показывая на нас. Доносится слово «троцкисты», потом «настоящие живые троцкисты»… Вероятно, она говорит ему, что впервые в жизни увидала «живых троцкистов».
Потом проходит женщина с двумя мальчиками, и я чувствую, что почти умираю не только от острой зависти, но и от изумления. Значит, еще кто-то держит за руки своих детей?
Но вот поезд трогается. Жадно вглядываюсь в проплывающее перед нами Подмосковье. На станциях – лозунги. Красные кумачовые лозунги. И все до одного говорят о вредительстве. «Ликвидируя последствия вредительства на транспорте, обеспечим…» А вот едем мимо сельмага, украшенного лозунгом: «Ликвидируем последствия вредительства в торговой сети, укрепим…» Электростанция. «Ликвидируя последствия вредительства в промышленности, перевыполним…»
– Юлия! Посмотри, что за чудо: вредительство во всех отраслях народного хозяйства.
– Тш-ш… Начальник конвоя… Молчи…
Поезд вырывается в природу. Вторая половина августа. Доносятся полевые запахи. Птицы сидят на проводах, как ноты на линейках. Мы едем в Ярославль, прохладный чистый город, весь светло-голубой. Я была там с мужем в 34-м году. Теперь он кажется не светло-голубым, а свинцовым. Стучат колеса. С каж-дым ша-гом, с каж-дым шагом…
Одиночка. Десять лет. Будут идти дни за днями, августы за августами. Мои сыновья превратятся почти в мужчин. Сама я – в старуху. И каждый день я буду слышать только пять слов: подъем, кипяток, оправка, прогулка, отбой… Я разучусь говорить. Я забуду, какого цвета небо и Волга. В одиночках всегда водятся крысы.
Передо мной мелькают образы Монте-Кристо, княжны Таракановой, младенца-царя Иоанна Антоновича… Гудок весело заливается. Каролла стонет во сне по-немецки.
В Ярославль мы прибыли в золотой закатный час. Наш вагон опять где-то на боковой линии. Платформы нет, и мы спрыгиваем прямо на темно-желтый сыроватый песок, который сладко пахнет детством.
Почему-то «черного ворона» нет поблизости. Нас не встретили. Конвоиры нервничают и перешептываются. А мы, счастливо улыбаясь, усаживаемся на свои узлы и жадно глотаем свежий волжский воздух. Ага, значит, и в тюремной системе не все хорошо организовано! Целых десять минут мы ждем транспорта, алчными глазами впиваемся в высокое небо и замираем от восторга при виде залетевшей с Волги чайки.